Category Archives: Они оставили свой след в истории

ВЕРШЫ ІЗІ ХАРЫКА (ІI)

Працягваем друкаваць вершы Ізі Харыка ў перакладах з ідыша. Пераклады ўзятыя з дзвюхмоўнай кнігі «In benkshaft nokh a mentshn / Туга па чалавеку» (Мінск: Шах-плюс, 2008), што была ўкладзена адным з нашых сталых аўтараў. Калі нехта пажадае і здолее падрыхтаваць новыя пераклады – з радасцю надрукуем.

* * * («Mejle – zog ikh, – s’iz mir tsajt shojn…»)

Я сабе ўсё болей раю

Быць удумлівым як след,

Бо сталею і ўбіраю

У сябе вялізны свет.

 

Ціхім быць сябе прашу я,

А прыслухаюся –

жах:

Кроў вясёлая бушуе,

Сэрца грукае ў грудзях.

 

Рвуся ўперад, поўны моцы,

Неўтаймоўны, малады…

О хоць дайце шчасця хлопцу,

Неспакойныя гады!..

1925

(пераклад Генадзя Бураўкіна)

Кнігі Ізі Харыка: на беларускай (Мінск, 1969), ідышы (Масква, 1994), рускай (Мінск, 1998), ідышы і беларускай (Мінск, 2008)

 

* * * («Fajkhter farlorener vint…»)

Вецер прастуджаны дзьме,

Прамоклы хістае ліхтар

І дрэвы бязлістыя гне.

Вецер узрушаны дзьме,

Імчыцца праз сквер,

праз бульвар.

 

Горад змарыўся за дзень

І ў хатняй заснуў цішыні.

Іду я без жадных надзей,

Стомлены вельмі за дзень,

Свіст ветру лаўлю ў вышыні.

 

Выпаўз апошні трамвай

І спіць на хаду, нібы конь.

Крычу:

– Ты не спі, патрывай!

Цяжка нам,

дружа трамвай,

Асенняю слотай такой.

 

Скрыпнуў ён сонна і знік

За тым паваротам крутым.

…………………………………

Патухлі даўно ўжо агні.

Носімся толькі адны

Мы з ветрам –

Два родных браты.

1925

(пераклад Яўгена Шабана)

 

* * * («Ikh gej un gej – un s’ruft der veg alts vajter…»)

Іду, іду, а шлях удалеч кліча.

Плывуць лісты у восеньскай вадзе.

Здаецца, гэта нават не кастрычнік,

А самы ясны і вясновы дзень.

 

Іду, іду і не хачу спыніцца.

А восень у блакіце і агні.

І чую – нешта звоніць у зеніце,

А можа, сэрца ўласнае звініць?

 

Я не хачу і не магу згадзіцца,

Што будзе снег, і сцюжа, і імгла.

Іду, іду і не магу спыніцца

У гэтым свеце чыстага святла.

1926

(пераклад Сяргея Грахоўскага)

 

Вяртанне з кіно («Fun kino»)

Ноч пяшчотнаю вясной

Сее ў небе зоркі.

Я вяртаюся з кіно

Ціха, без гаворкі.

 

Я сачу, як горад мой

Гасіць вокан вочы.

Ахінуты цішынёй,

Я паціху крочу.

 

А ў вушах гучаць яшчэ

Водгаласы скрыпкі…

Я спяваю, і цячэ

Голас песні зыбкі.

 

На экране, нібы ў сне,

Высі гор каўказскіх

Прамільгнулі. Толькі мне

Ўсё здаецца казкай.

 

Стаў усход ужо яснець

Там, на небакраі.

Я іду. Здаецца мне…

Што? Я й сам не знаю…

1927

(пераклад Алеся Звонака)

Паштоўкі, якія Ізі Харык адпраўляў маскоўскім літаратарам у 1920-х гадах

* * * (A shtumer shternzeer blondzet iber shtern…»)

Блукае моўчкі ў небе сейбіт зорны

І тчэ на кветках ранішніх карункі,

А мае вочы, цяжкія, як жорны

Мядзведзямі равуць у промнях гулкіх:

– О, горад, горад!

Не пазней за 1922

(пераклад Вольфа Рубінчыка)

Апублiкавана 24.08.2017  00:28

ПРОЗА ИНЕССЫ ГАНКИНОЙ

Ред. belisrael.info. Отчасти идя навстречу пожеланиям минчанки Инессы Ароновны Ганкиной, публикуем отрывки из её беседы с белорусским еврейским писателем Григорием (Гиршем) Релесом, а также из недавно вышедшей книги «Плоскости времени».

И. А. Ганкина и её книга 2017 г.

Итак, почти 20 лет назад, в самом начале века, И. Ганкина (её реплики выделены жирным; дай ей Б-г здоровья до 120) беседовала с Г. Релесом (1913–2004)…

Учителя и друзья

После окончания школы я поехал в еврейский педтехникум. Там готовили учителей еврейских школ. Тогда, в 1932 году, еврейских школ было, возможно, больше, чем белорусских. Но в техникум был недобор, я поступил и получил общежитие. Правда, первое время я писал с ошибками, но в процессе учёбы всё быстро исправилось.

В газете «Віцебскі пролетарый» выходила каждый раз еврейская страница. Там работал мой друг Гриша Каплан, ах, какой это парень, какой человек! Во время войны он был первым редактором партизанской газеты в Беларуси. В дальнейшем рассказе Григорий Львович будет постоянно восхищаться друзьями своей юности. Да и главной целью этого интервью он сам предполагал именно воспоминания о еврейской интеллигенции, из которой после страшных событий 1930-х–50-х годов выжили единицы. Григорий Львович не очень любил говорить о себе. Только моя настойчивость возвращала его к событиям личной жизни. Но, что скрывать, сам он из той «когорты», как назвал он еврейских писателей, и его судьба также уникальна, как и судьбы его друзей. Я к четырнадцатилетию революции написал стихотворение, и Каплан повел меня к главному редактору Горячикову. Ой, это такой был прекрасный человек, высокообразованный! Хорошо знал Талмуд. И моё стихотворение напечатали…

Когда я был на первом курсе, молодых писателей вызвали в Минск на совещание. Меня и еще трёх человек, которые, в отличие от меня, писали на русском, отправили в Минск.

Я тогда ещё стеснялся встречаться с Хариком и отправил сначала несколько стихов по почте. Но ни ответа, ни привета. Когда меня послали в Минск ещё раз, я решился зайти в редакцию «Штерн», журнала, в котором печатались лучшие еврейские писатели не только Беларуси, но и всего Советского Союза. К тому времени я знал их по фотографиям, постоянно читал журнал, Харика всего знал наизусть. Честное слово!

И вот отправился я в редакцию, представляя, что это большое помещение со множеством комнат. Между прочим, этот дом сохранился на улице Революционной (№ 2 – прим. belisrael.info). Захожу, вижу, сидит Зелик Аксельрод, углубился и работает, ничего не замечает. Слышу за окном минский диалект: «Их зог дир (вместо «дыр»), гей шейн арайн ин штуб». Постоянно вокруг звучал еврейский язык. И вот, наконец, Зелик подымает глаза – он был близорукий – и спрашивает: «Кто Вы?». Я отвечаю, что пришел показать стихи. «А я думал, что прислали нового редактора, сидите на месте Изи Харика!» Я так смутился! Это было летом, у меня не было пиджака, но под ремнем я весь покрылся потом. Зелик сказал: «Разве вы не знаете, что, когда приносят стихи, то их читают?» Я читаю, прочитал одно стихотворение. Он говорит: «вайтер» (дальше). Прочитал ещё одно, снова услышал: «вайтер», читаю, открывается дверь, и я увидел Изи Харика. Я прекрасно его знал по портретам, помнил его пенсне. Зелик говорит: «Хочешь послушать?» Изи сел, я прочитал ещё несколько стихотворений. Харик сказал: «Дай ему бумагу, пусть запишет, и мы его напечатаем».

Я, как только вернулся в Витебск, сразу переписал стихи начисто, и знаете, было напечатано! Не все четыре, но три. И я стал получать письма от Харика. Как удивительно относились тогда к одарённой молодежи, как воспитывали и пестовали. Удивительным художественным вкусом и нравственной широтой надо обладать, чтобы рассмотреть в молодом авторе ростки таланта, рассмотреть и не загубить. А поддержать и вселить уверенность в собственных силах. Это отдельный разговор, как Изи Харик выискивал молодые таланты. Над ним даже подтрунивали.

Харик вырастил многих писателей, начиная от Мойше Тейфа и Гирша Каменецкого. Он приезжал в местечко, и всё местечко хотело посмотреть на него. Он уставал от этого, и даже не выходил из гостиницы, только вечером, потому что иначе вокруг него сразу собиралась толпа и шла следом за ним. Когда он выступал, то открывали все окна, потому что желавшие послушать Харика не помещались в зале. А как он читал свои стихи! Это был настоящий праздник!

Когда Харик приезжал в местечко, то всегда знакомился с молодыми поэтами. Да не просто знакомился, а внимательно читал их стихи. Молодой поэт, часто еще подросток, краснеет и бледнеет. Если Харик находил талантливые стихи, он сразу готовил публикацию в «Штерн». Но всегда говорил: «Ты должен много читать». А потом писал письма, поддерживал и советом и делом, и ходатайством у начальства. Так он нашел в Бобруйске Геннадия Шведика, который потом переехал в Минск.

А Рува Рейзин был детдомовец. Отец Рувы с семьей уехал на заработки в Лондон, там и родился Рейзин. Потом в биографии он так и писал, «место рождения – Лондон», хотя прожил там всего пару месяцев. Когда семья вернулась в Беларусь, мать отправила Руву в еврейский детский дом, где он начал писать стихи на идише. Потом Рува убежал из детского дома и стал ходить с шарманщиком, сочиняя ему куплеты. Однажды их услышал какой-то, наверное, образованный человек. Он посоветовал мальчику вернуться к матери в Минск, а стихи послать Харику в журнал «Штерн». Сначала Рува пропустил этот совет мимо ушей, но потом, видно, не так сладко стало мальчику скитаться с шарманщиком. Он приехал в Минск к матери, которая пришла в ужас, что сыну шестнадцать лет, а он еще, можно сказать, безграмотный. Рува сказал матери, что пойдет к Харику. «Да уж, нужен ты Харику!» – посмеялась мама. Но Харик помог Руве устроиться на рабфак. Рува стал маляром, а одновременно писал стихи и печатался. Он был талантлив необыкновенно, выпустил три сборника стихов, а потом погиб на фронте.

Нас в Витебске было четыре человека, трое писали по-русски, я – на идиш. Но когда организовывались литературные вечера, то они меня всегда приглашали участвовать. Ведь в зале, наверное, восемьдесят процентов сидело евреев.

Когда создавался Союз писателей, то были очень строгие условия, чтобы было два сборника. Я был уверен, что меня не примут в Союз, но вдруг прибывает мне письмо от Харика: «Напишите заявление о приёме в Союз писателей, а мы Вам дадим рекомендацию». Я тут же написал заявление, в Союз писателей принимают, это же особенная радость!..

Когда я окончил педтехникум, то мечтал поступить в пединститут. Харик повел меня к заместителю наркома просвещения, ведь мне надо было три года отработать в районе, но мне очень хотелось продолжить учебу. В пединституте я встретился и подружился с Геннадием Шведиком, Мотей Дехтярем, Львом Талалаем (поэт, три сборника стихов, это, вы знаете, божий дар)! В прошлом году, когда я готовил подстрочники их стихов, а Рыгор Бородулин переводил, то он восхищался! Еще там был молодой детский писатель Захар Барсук, тоже талант. Сразу после окончания института их сразу взяли в армию, а я тогда работал педагогом в Слуцке. У меня была отсрочка. Когда началась война, они были в действующей армии и исчезли бесследно.

В пединституте я проучился буквально пару недель. Кто-то из Чашников, я подозреваю кто, да Бог с ним, не хочу называть его фамилию, написал донос, что мой отец был ребе и лишенцем. И вот меня вызывают и спрашивают: «Почему вы скрыли?». Я пытаюсь оправдаться, что отец мой уже давным-давно работает в бане и сторожем. Но дело происходит после убийства Кирова. В этот момент Григорий Львович напрягается и мрачнеет: «Я бы мог Вам такое рассказать!» Но «такое», а именно репрессии 30-х–50-х годов, мы решили отложить до следующей встречи. Я понимаю, что тема эта настолько трагичная, что моему собеседнику, да признаться, и мне, следует к ней психологически подготовиться. Мне говорят: «Забирайте свои документы и уходите. И сейчас Вы не пойдете на занятия!». На перемене бегут ко мне Рува Рейзин, с которым я особенно дружил, и Геннадий Шведик. Они советуют мне сходить к Харику, но я уже что-то начинаю понимать. Мне не хочется подводить Харика, да признаться, я думал, что он может и испугаться за меня заступиться. Но все-таки я рассказал о своих проблемах Харику. В это время как раз открылся двухгодичный пединститут, Харик опять поговорил с заместителем наркома, хотя я, конечно, рассказал Харику всю правду о моём «преступлении». Благодаря Харику я закончил двухгодичный институт, а потом экстерном сдал за четырёхгодичный пединститут. Так и закончилась моя учёба.

* * *

В 2017 году вышла электронная книга И. Ганкиной, состоящая, как сказано в аннотации, «из трёх разных по жанру частей, объединенных личностью автора. Первая – история взросления девочки (автора) с элементами психологического анализа. Вторая – эссе о культуре и языке, основанная на личных впечатлениях и профессиональных знаниях автора. Третья часть – поэтические тексты последнего периода». Предлагаем фрагменты 14-й главы «Семейная хроника» (первые 13 глав можно прочесть здесь).

* * *

Когда-то, видимо, после поражения революции 1905 года, по местечку, где служил раввином тётин и мамин дедушка, поползли нехорошие слухи о приближающемся погроме. Тогда дедушка пошел к священнику из соседней церкви и провел «политические» переговоры. Священник в воскресной проповеди вразумил паству, и в тот раз всё закончилось благополучно. Даже если данная история – отчасти легенда, она все равно некий культурный код белорусской толерантности, безусловно, транслирует.

Еще нагляднее выглядело в этой связи празднование Песаха-Пасхи в квартире на улице Коммунистической в 70-е годы ХХ века. Сначала соседке Матрёне Игнатьевне отправлялась тарелка мацы, а через неделю она же возвращалась, заполненная пасхальными яйцами.

Однако не все истории семейной хроники заканчивались так благостно. Про Холокост рассказывали мало, ибо те, кто успел эвакуироваться, знали о трагедии из вторых уст, а многочисленная родня, оставшаяся на оккупированной территории, лежит, расстрелянная и замученная, во рвах, или поднялась дымом и превратилась в пепел в печах концлагерей. Во время войны будут уничтожены мать и сестры тётиного мужа, а три его брата погибнут на фронте.

В семье отца девочки погибли все: мать и отец, три сестры, жена с беременной дочерью. Когда она узнала об этом со слов тёти, то почувствовала непреодолимое желание оказаться на улицах Варшавы, где прошло детство отца и где погибли незнакомые ей дедушка и бабушка. Но «железный занавес» надежно защищал ее даже от соседней социалистической страны. В конце 80-х она окажется в туристической поездке в Варшаве, встанет рано утром, купит цветы и поедет на дребезжащем трамвае к памятнику борцам и жертвам Варшавского гетто. Как немыслимо будет биться сердце на улице Маршалковской, застроенной послевоенными безликими домами. Где-то здесь до войны стоял домик ее дедушки.

Эта ставшая фактами биографии трагедия родных людей легла одним из краеугольных камней в её мировоззрение…

В голодном и тифозном мире удалось выжить благодаря неожиданной помощи незнакомых людей. Какие-то немецкие солдаты во время оккупации восемнадцатого года дали немного хлеба и супа семье, где все дети и муж лежали больные тифом. Помня эти события, еврейские старики в 1941-м не верили советской пропаганде о «других» немцах, оставались в своих домах и первыми гибли от рук фашистов. Религиозного отца – красивого старика с белой бородой – дети чуть ли не насильно посадили в Гомеле в теплушку, идущую на восток.

Четыре эвакуационных года составляли основу тетушкиных рассказов. Первая голодная зима, когда пайка хватало только на то, чтобы не умереть с голоду, пятилетнего сына приходилось тащить на закорках пять километров до детского сада (в тоненьких ботиночках он бы мгновенно отморозил пальцы на ногах), а самой бежать на военный завод. Ибо за пять минут опоздания на работу можно было угодить в сталинские лагеря. Дома в холодной комнате оставался полуголодный старик-отец. Поэтому суп, который давали на карточки работающим на оборону, нельзя было съесть самой, а приходилось бережно нести до дома и греть в буржуйке. Точно так же поступала живущая в эвакуации вместе с ними мать девочки. Самоотверженные усилия этих двух женщин спасли в первую зиму от голодной смерти старика-отца и пятилетнего ребенка. Ведь тетин муж был мобилизован на фронт. Неловкий и близорукий, довоенный белобилетник, он только чудом был спасен от неминуемой гибели внимательным кадровым военным. Да уж, можно было представить, как анекдотично смотрелась его сутулая спина рядом с тренированными спинами сибирских ребят в лыжно-десантном батальоне. Его редкое по тем временам московское высшее экономическое образование пригодилось на должности начальника финансовой части. Но часть эта отнюдь не пряталась в тылах, а находилась в двух шагах от передовой, да и разницы между передовой и тылом в дни обороны Сталинграда фактически не было. Так и прошел этот штатский человек через Сталинград и Курск, был тяжело контужен в Венгрии и ушёл в запас, как только отгремел салют Победы.

Однако не следует думать, что такой голодной была первая зима для всех советских людей. Местные жители, оставшиеся в своих домах, имевшие запасы продовольствия и одежду, жили не так тяжело. Но не это осталось болью в тётиной памяти, а то, как многочисленные ссыльные в уральском городке радовались успехам фашистских войск и смотрели на эвакуированных с плохо скрываемой ненавистью. Возможно, тётя в силу собственной эмоциональности преувеличивала степень этой ненависти, кто знает!

Так или иначе, но первую военную зиму пережили, весной эвакуированным дали землю под огороды за рекой Тобол, и можно было посеять картошку. С тяжелым мешком за спиной в единственный за несколько недель выходной две женщины переправляются через реку, лопатами поднимают целину, режут картошку на несколько частей, чтобы остались глазки, и с надеждой бросают в холодную уральскую землю. Все эти детские воспоминания спустя много лет станут основой пронзительных строк. Эвакуированный мальчик вырастет, станет инженером-изобретателем и поэтом, воспитает двоих сыновей и будет мучительно умирать от рака желудка в далеком американском университетском городе. И вся любовь его жены, родных и друзей не поднимут его на ноги. Останется память о достойно прожитой человеческой жизни и стихи как горькие свидетельства голодного военного детства.

Картошка

В поле, ветреном и голом,

за рекою, за Тоболом,

переплыв Тобол на лодке,

мы на выделенных сотках,

перекопанных лопатой,

теплых, мокрых, кочковатых,

садим раннюю картошку…

Дождик моросит немножко.

Каждый клубень аккуратно

разрезаем на куски.

Быть должны в куске, понятно,

почки – белые «глазки».

Мама говорит, что надо

тем учёным дать награду,

кто научно доказал,

что достаточно куска,

чтоб из каждого глазка

куст картошки вырастал.

Как иначе обойдёшься?

Где картошки напасёшься?

Мы и так уж три недели

лишь жмыхи да семки ели…

Режем клубни на куски

и землёй их присыпаем.

Словно близких мы теряем

у Тобола у реки.

Борис Ганкин

* * *

Прошло четыре года, и после фронта, госпиталя и эвакуации тетина семья соединилась вновь. Тётя много раз повторяла, что именно ее любовь и верность сохранили жизнь мужа. Наивная уверенность, воплощенная в гениальном стихотворении Симонова «Жди меня». Где-то в многочисленных послевоенных переездах затерялись фронтовые треугольники, которые дядя отправлял жене и сыну чуть ли не каждый день, а получала их тётя сразу стопками, когда начинала нормально работать фронтовая почта. Получала и сначала радовалась, а потом плакала, ибо, посмотрев на дату отправления, понимала, что за три-четыре недели могло случиться всякое.

Семья после эвакуации сначала оказалась в относительно сытом, не разрушенном войной Баку. Тётя и дядя быстро нашли работу, сын пошел в школу, да и жильё хороший специалист получил почти мгновенно. А ещё в Баку жили родственники, прекрасная семья, соединившая в себе черты еврейского и восточного гостеприимства. Спустя много лет девочка окажется в расплавившемся от солнца городе, и её поразит удивительная доброжелательность и щедрость этих людей. Можно представить себе, как радовался оголодавший за военные годы мальчик южным фруктам. Однако восточные нравы, особое устройство жизни, основанное на системе распределения товаров и взаимных услуг, замкнутой системе, обозначенной фразой «ты мне – я тебе», не соответствуют жизненным принципам дяди и тёти, и они возвращаются в разрушенный Минск. Чтобы лучше понять, о чем шла речь в предыдущем предложении, – сценка из тётиных рассказов. В семье фронтовика, ставшего главным бухгалтером, нет денег для покупки ведра, и дядя идет за водой с маленькой кастрюлей. Директор автобазы, видя это безобразие, советует своему подчиненному зайти на склад и взять ведро. «Как взять?» – недоумевает дядя и просит оформить документы по всем правилам. Да уж, с такой щепетильностью в восточном городе жить невозможно.

Малюсенькая восьмиметровая комнатка в Минске, в которой непонятно как разместиться втроем, а тут ещё месяцами «гостят» ближайшие родственники, у которых нет и такого жилья. Стол из досок, сколоченный тетей собственноручно. И в эту комнату тетя приносит из роддома долгожданного второго ребенка – ту самую талантливую дочку. Приносит в надежде на чудо, и чудо происходит: семья переезжает в пятнадцатиметровую комнату, а спустя восемь лет получает двухкомнатную квартиру на улице Коммунистической. Маленькая девочка беспрерывно болеет, и все взрослые члены семьи, включая двенадцатилетнего старшего брата, живут под лозунгом: «Все и всё для Марочки!». Это не преувеличение, а реальная жизнь, и речь идет не о дорогих мобильниках, а о яблоках и сахаре. Старший брат учится на отлично, и ему в конце четверти выдают маленькую сумму карманных денег. На эти деньги можно купить недоступные конфеты, но мальчик тратит деньги на книги. Девочка видит часть этих книг, издания 48-49 года, в домашней библиотеке. Они лучше, чем любые слова, свидетельствуют о ценностях семьи.

Тётина семья достойно выдерживает послевоенные трудности, но только в начале шестидесятых пришедший в гости старший сын видит на столе родителей сахар, который можно положить в чай, и чуть не плачет от радости.

Опубликовано 21.08.2017  21:21

ВЕРШЫ ІЗІ ХАРЫКА (І)

Цікавасць да спадчыны яўрэйскіх паэтаў Беларусі відочна расце: здымаюцца фільмы, пішуцца песні на іх творы, ладзяцца экскурсіі па месцах, звязаных з іх жыццём. Адкрыліся адпаведныя старонкі ў фэйсбуку. Па шматлікіх просьбах працоўных і беспрацоўных пачынаем друкаваць вершы Ізі Харыка ў перакладах з ідыша. Пераклады ўзятыя з дзвюхмоўнай кнігі «In benkshaft nokh a mentshn / Туга па чалавеку» (Мінск: Шах-плюс, 2008), што была ўкладзена адным з нашых сталых аўтараў. Калі нехта пажадае і здолее падрыхтаваць новыя – з радасцю надрукуем.

* * * * *

Маё юнацтва (Majn jugnt)

Маленства маё не хадзіла ў шаўках,

Не песцілася пад ласкавай рукой:

У беднай хаціне,

Ў мясціне глухой

Мой пачынаўся шлях.

 

Бывала, падлетак – як моцны дубок,

З вачамі, як зоры яснай начы, –

Глядзеў я, як бацька за малаток

Браўся,

Працу сваю кленучы…

 

Спружыніцца цела спляценнямі вен,

Працуе няспынна яго рука,

І голас лятункаў пад стук малатка,

Як птушка, кідаецца паміж сцен.

 

Здалёку, з вышыняў, як выспелы боб,

Рассеяныя зоры глядзяць на мяне,

І падае песня, як быццам у сне,

На жаркія шчокі, на скроні, на лоб…

 

І раптам прыходзіць той песні канец.

І стомлены бацька кладзе малаток.

І папраўляе шавец каганец,

Глядзіць у мой бок і шэпча: «Сынок…»

 

На славу цяпер я узрос і ўзмужнеў,

Бацькоўская сіла ў сэрцы маім.

І родны, ў маленстве пачуты напеў

Нясу я сягоння ў кожны свой гімн.

Люты, 1924

(пераклад Кастуся Кірэенкі)

 

Дом у Зембіне на Барысаўшчыне, дзе нарадзіўся Ізі Харык. Дом быў разбураны ў канцы 2001 г. Фота Вольфа Рубінчыка (верасень 1997 г.)

* * * (“S’iz jedern gegebn ful un fil…”)

Не трацьце сябе ў паняверцы,

Ні сілы, ні веры на шчасце.

Здаецца, не зможаш памерці,

Калі маеш добрае сэрца

Для вылету з вокнамі насцеж.

 

Я радасць сваю параўнаю

Хіба што з крыніцай бруістай.

Не дам яе выветрыць маю,

Закідаць асенняму лісту.

 

Яе не ўтаптаць у траву.

Разбіце мне лепш галаву,

Чым вокны у сэрцы агністым.

 

Маёй сівізны халады

Спыніць мяне будуць не ў стане.

Прайду праз жыццё маладым!

Ты чуеш, зямля, маладым,

Пакуль маё сэрца не стане!

1925

(пераклад Уладзіміра Паўлава)

Малады Ізі Харык (справа) са сваім сябрам

* * * (“Fundanen shraj ikh azh tsum tsentn dor…”)

Адсюль крычу я сэрцам і душою

Наступнага далёкім жыхарам:

Хай сённяшняе нашае, зямное

Жыццё-быццё не здасца цудам вам.

 

Далёка там, у прышласці шчаслівай,

Шукаць для нас не ўздумайце акрас,

Не аздабляйце лірыкай гуллівай,

Легендамі не карануйце нас!

 

Не карануйце нашыя галовы

Карункамі, сатканымі з святла…

Мы тут былі, мы тут жылі сурова,

І праўда нас суровая вяла.

 

Мы першыя цагліны закладалі,

І кожны ў мур цаглінай лёг жывой…

Мы ўсе да болю ў сэрцы смуткавалі

Аб пары крыл мяцежных за спіной.

 

Праз пыл руін мы крочылі калонай,

З’яднаныя ў адзіную сям’ю…

І суджана яшчэ адно было нам –

Пакінуць з песняй гэтую зямлю.

 

Таму і шлю без смутку, без тугі я

Ад нас, ад акрываўленых, наказ…

Адсюль крычу я ў заўтра:

– Дарагія,

Крылатыя, не карануйце нас!

Кастрычнік, 1925

(пераклад Аркадзя Куляшова)

 

* * * (“Ojb aza tsajt vet nokh vet-es-iz zajn…”)

Век настане такі:

ўсім на зайдрасць вякам,

А ні я, а ні ты – будуць іншыя там…

 

Мне ўсё роўна:

ён знойдзе, мой сын, альбо не –

Акрываўлены камень у чыстай сцяне.

 

Мы жылі у нянавісці, у барацьбе.

Ой ты, шчасце маё, я не варты цябе.

 

Ноч за ноччу мінае, дні ідуць чарадой.

Калі што застанецца, дык наш непакой.

 

Калі што застанецца, дык вецер, які

Нас узносіў у будучыя вякі.

1925

(пераклад Рыгора Бярозкіна)

 

* * * (“Der vald iz hojkh, un brojgezdik, un alt…”)

Мы валім лес, вясёлыя сябры,

Пілуем дрэвы і на плашкі колем.

І што разгневан намі бор стары –

Аб гэтым мы не думаем ніколі.

 

Мы валім лес, і наша праца ў нас –

Як бохан добра спечанага хлеба.

Не можам мы бяздумна бавіць час,

Бо ў росквіце стварыць жыццё нам трэба.

 

Мы валім лес і чуем дужасць рук,

Штодня мацней, штодня гучней іх сіла.

Падняў тапор – і гойкнуў цвёрды сук,

І дуб ляціць, як скошаны асілак.

 

Падняў тапор – і крыкнуў нема бор,

Дубовы крык, сасновы крык і гоман…

А нам – усё шырэй, шырэй прастор,

А мы – як быццам і не чуем стомы.

Студзень, 1926

(пераклад Кастуся Кірэенкі)

 

Чэрвеньская ноч (“A roze nakht. A roze juni-nakht…”)

Смугою ноч ахутала сяло,

Салодкую расу п’е з ружы дзікай.

Здаецца, сонца так і не зайшло,

А толькі стала невідзімкай.

 

Яно вось тут, над самай галавой,

Вісіць і дыхае нясцерпнай спёкай.

Я ж толькі-толькі што з тугой-журбой

Яго праводзіў у паход далёкі.

 

За небасхіл – сам бачыў! – паплыло,

Падняўшы капялюш на развітанне.

…Гадаю, гледзячы на соннае сяло:

Ці гэта вечар, ці мо ўжо світанне?

1926

(пераклад Хведара Жычкі)

 

На начлезе (“Vejtikdik, likhtik un roz…”)

К небу ў тумане плывуць

Сінія сонныя далі.

Коні не топчуць траву,

Збіліся ў гурт, задрамалі.

 

Мы ля начлежных кастроў

Сцішыліся шчасліва

І ўжо не скачам ізноў

Праз іх агонь зіхатлівы.

 

Коней на луг адвялі,

Скінулі мулкія путы.

Моўчкі ляжым на зямлі.

Цягнуцца доўга мінуты.

 

Дыхае ў плечы мне конь

Цёплай даверлівай пысай.

Чэзне і гасне агонь,

Тлее ў кастры нашым прысак.

 

З добрым гнядком, як сябры,

Мы засынаем на ўзгорку.

Сонца над намі ўгары

Тушыць апошнюю зорку.

1927

(пераклад Генадзя Бураўкіна)

Апублiкавана 14.08.2017  23:12

12 августа, день казни членов ЕАК

Предлагаем вниманию читателей belisrael.info отрывки из книги Эстер Маркиш (1912–2010), вдовы поэта, арестованного 27.01.1949 и расстрелянного 12.08.1952. С 1972 г. Э. Маркиш жила в Израиле, книгу «Столь долгое возвращение…» написала в 1974-м.

Шестидневная война на Ближнем Востоке всё расставила по своим местам в психологии российского еврейства. Шесть дней понадобилось для этой расстановки – столько же, сколько понадобилось израильтянам, чтобы разбить арабские армии в Синае, на Голанских высотах и на Западном берегу Иордана.

Война не была неожиданностью для наблюдателей и политиков. Она была завершением длительной, многотрудной подготовки. Результаты войны, столь удивительно сказавшиеся на судьбе российского еврейства и приведшие к массовому исходу евреев из СССР, также нельзя назвать внезапным. Им предшествовал относительно благополучный период, последовавший за смертью Сталина: пресловутая «оттепель», возвращение из лагерей и тюрем уцелевших сионистов. Потом наступило подавление возникшего было свободомыслия. (…)

Начиная с 6 июня 1967 мы не отходили от приемника ни днем, ни ночью. Советские газеты кричали о «победоносном наступлении» арабских армий, но, зная почерк «отечественной» прессы, этим сообщениям мало кто верил. Первый же намек о «выравнивании» линии фронта сигнализировал о том, что арабы побежали. Евреи открыто ликовали, говорили друг другу: «Наши там наступают!» Когда над Израилем нависла военная угроза, очень многими среди российского еврейства был сделан категорический выбор: «Израиль – это родное, Россия – это в лучшем случае двоюродное, а то и вовсе чужое». Так рассуждали не только те евреи, которые уже тогда решили свою судьбу: вырваться в Израиль. Так рассуждали и те, кто на работе утверждали обратное, а вернувшись домой прилипали ухом к своим радиоприемникам, говорящим шепотом, – чтобы соседи не услышали. (…)

С 63—64 года мы стали бывать на приемах в Посольстве Израиля в Москве. Уходили мы оттуда подавленными: словно бы покидали родину и возвращались на чужбину. Связь с Израилем стала, однако, реальным фактором, и это укрепляло нас.

Война 67 года окончательно взломала наслоения пятидесятилетнего страха. Израиль постоит за нас, Израиль не бросит нас, евреев, в беде! Нужно только получить вызов из Израиля – и начинать. Нам не предстояло шагать в темноте – начало пути было открыто и освещено такими, как поэт Иосиф Керлер, певица Нехама Лифшиц. Им было трудно – они были одними из первых. Они-то шагали в темноте по этому новому, невиданному пути – пути борьбы с Советской властью за свои права, которых эта самая власть их начисто лишила. (…)

Летом [1971 года] мы получили второй отказ, восприняли его спокойно, в тот же день опротестовали. А 12 августа – в 19-ю годовщину гибели Маркиша – мы с Давидом решили устроить демонстрацию. Долго обсуждали место демонстрации – и остановились на Приемной Верховного совета, не в самом здании, а против входа в него, в самом центре Москвы, у самой Красной площади. После некоторых колебаний мы решили демонстрировать протест с желтыми шестиконечными звездами на груди – такие звезды на грудь евреям навешивал Гитлер. Надеть в Москве желтые звезды – дело в высшей степени рискованное: власти очень не любят, когда им напоминают о тоталитарной основе их режима. Мы, однако, рассчитывали на то, что, будь мы арестованы именно 12 августа – это привлечет к нашему несчастью мировое общественное мнение, это заставит Советы отпустить нас. Сам Маркиш помог бы нам в день своей гибели.

Перец Маркиш с группой еврейских литераторов. Сидят: слева направо – Лейб Квитко, Дер Нистер, Шахно Эпштейн, Перец Маркиш. Стоят: слева направо – Абрам Каган, Фельдман, Меир Даниэль. Киев, 1927 г.

Операция была нами тщательно продумана. Мы должны были явиться в Приемную к открытию, вручить дежурному письмо. В письме сообщалось, что мы собираемся демонстрировать в знак протеста против насильственного удержания нас в СССР, а желтые звезды – напоминание о том, какие чудовищные жертвы принес еврейский народ фашизму и антисемитизму. В письме указывалось также, что мы избрали для демонстрации это место и этот день, потому что у Маркиша, погибшего девятнадцать лет назад, нет могилы, куда бы мы могли придти.

На первом совещании еврейских писателей. Сидят: слева направо – Ицик Фефер, Изи Харик, Александр Фадеев, Перец Маркиш, Яков Бронштейн. Стоят: слева направо – Шмуэль Годинер, Нотэ Лурье, Моисей Литваков, Меир Даниэль, Арон Кушниров, Мойше Кульбак. Москва, 1929 г.

О демонстрации было сообщено накануне иностранным корреспондентам. Было составлено нечто вроде плана дежурств молодых ребят – активистов братьев Кримгольд, Виктора Яхота, некоторых других. Они должны были находиться невдалеке от нас, и после нашего ареста тут же дать знать об этом.

Нас, однако, не арестовали – КГБ, как видно, сочло, что это было бы слишком.

Ровно в десять утра подали мы письмо дежурному Приемной.

– Это письмо – коллективное? – с подозрением спросил дежурный, признавший, по-видимому, в Давиде, подававшем письмо, еврея.

– Нет, – сказал Давид.

Он не хотел, чтобы письмо было распечатано и прочтено немедленно – это могло привести к задержанию нас здесь же, в помещении приемной. А коллективные письма принимаются советскими чиновниками с большой неохотой, либо вовсе не принимаются, либо прочитываются на месте – и не принимаются после прочтения.

Выходя из приемной, мы прикололи желтые звезды. Сделать это до вручения письма мы, естественно, не могли – нас бы задержали немедленно. Мне неизвестен случай демонстрации с желтыми «звездами Давида» до 12 августа 1971, и у нас были все основания полагать, что советские власти отнесутся к появлению в самом сердце Москвы людей с «желтыми заплатами» весьма болезненно.

* * *

Запись одной из августовских передач израильского радио РЭКА 1998 года. Вёл передачу Фредди Бен-Натан.

Мы вспоминаем плеяду выдающихся литераторов и еврейских общественных деятелей, объединившихся в бывшем Советском Союзе в Еврейский антифашистский комитет. 12 августа 1952 года они в числе 24 известнейших представителей советской еврейской интеллигенции были казнены. Сегодня, в годовщину трагических событий, которая отмечается и у нас в Израиле, мы позвонили к старшему сыну Переца Маркиша Симону, проживающему в Швейцарии. На связи в 6-й тель-авивской студии – Женева.

– Господин Cимон Маркиш, доброе утро!

– Доброе утро.

– Оно не доброе, но мы привыкли так здороваться друг с другом, а вообще-то у нас сегодня печальные воспоминания.

– Совершенно верно.

– В то страшное время, о котором мы сегодня вспоминаем, о кровавых злодеяниях лета 1952 года, на Западе знали тогда больше, чем в самом Советском Союзе, где сегодняшняя дата – 12 августа – долго замалчивалась. Прошли десятилетия, родились и выросли миллионы людей за это время. Знают ли сегодня на Западе, и в частности, в стране, где Вы живете, о дате календаря, которая обрамлена в истории еврейского народа траурной рамкой?

– Да, конечно – дата 12 августа, или, как ее называют в Америке (да и не только в Америке), «Ночь убитых поэтов», хорошо известна, и обычно каждый год в этот день, 12 августа, какие-то звуки в еврейском мире раздаются, вспоминают… Но Вы знаете – 46 лет прошло, и к сожалению, человеческому уму, человеческой памяти свойственно слабеть, забывать. Сейчас уже другие в, основном интересы в стране, где я живу, сейчас говорят о счетах в швейцарских банках, которые принадлежали евреям и были потом этими банками скрыты… Это их волнует намного больше, чем «Ночь убитых поэтов».

– Хотя Катастрофа восточноевропейского еврейства, если понимать ее в широком смысле слова, включает в себя и эту трагедию.

– Разумеется, но это мы с Вами лучше понимаем, чем западные евреи. Если Вы разрешите, я хотел бы сказать об еще одном аспекте этой страшной для нас, евреев, и для меня в частности, даты. Для меня, и для всех моих близких, думается, дата особенная, по одной причине, которую не все, может быть, чётко себе представляют. В следующем году в январе месяце 27 числа будет ровно полвека, как Переца Маркиша увели из дома, и, следовательно, из жизни… Из его жизни и из нашей. Не только навсегда, но и бесследно – так казалось русским советским гестаповцам, которые его увели. Эти полвека, подумайте – 50 лет! Жизнь прожита, эти полвека прошли без него, но вроде бы, как бы под его присмотром, с постоянной оглядкой на него. Мне кажется, я надеюсь, что это в какой-то мере верно и в общем плане, для еврейства. Потому что казнь 12 августа, мне кажется, была решающим событием в судьбе советских евреев всех без исключения. Вы понимаете, когда начались отъезды, алия в Израиль (ну и эмиграция, естественно, тоже), то отсюда, от даты 12 августа шел отсчет. Тогда произошел разрыв – или начало разрыва окончательного – между нами, еврейским народом, и нашими «гостеприимцами» на российской земли. Была такая писательница – наверное, никто ее уже в России не помнит, хотя она была замечательная писательница – Юлия Шмуклер, она давным-давно сгинула где-то в Америке. У нее был сборничек рассказов, вышел 25-30 лет назад – назывался «Уходим из России». Вот это «Уходим из России», внутреннее решение, по-моему, в значительной мере начинается с 12 августа.

– Я бы употребил даже другое слово, более понятное всем нам: «Исход».

– Да… Ну, «Исход» – это высокое слово, наверное, приложимое к целому народу, а тут каждый из нас в отдельности… Так мне кажется, может быть, я преувеличиваю свою собственную боль, которая за 50 лет, в общем, не ослабела.

– Симон Маркиш, это наша общая боль. Я благодарю Вас за участие в нашей передаче, спасибо. А сейчас на связи с нами находится Нина Соломоновна Михоэлс. Мы приветствуем Вас.

– Доброе утро.

– Годовщина событий 12 августа 1952 года, как известно, отмечается под знаком 50-летия трагической гибели Вашего отца, Соломона Михоэлса, и навеяна размышлениями о судьбе театра Михоэлса. Мы знаем, что театр начинается с вешалки, так принято говорить, но вот этот театр начинался с личностей, подлинные масштабы таланта которых видятся нам сегодня с расстояния, «большое видится на расстоянии». Что Вы можете сказать сегодня, в эту дату, размышляя о прошлом, и, наверное, заглядывая в будущее, потому что иначе и нельзя размышлять?

Cлева направо: С. Михоэлс, В. Зускин, И. Добрушин. Все погибли в 1948–1953 гг.

– Я хочу начать с той мысли, о которой Вы уже сказали: будущего и настоящего нет без прошлого. В этом я убеждена… Глубокие и подлинные корни еврейского народа, культуры, были выражены прежде всего в искусстве, литературе. Не мог быть Михоэлс, не мог быть Зускин без Шолом-Алейхема, без Менделе Мойхер-Сфорима, без Маркиша, без Добрушина… Без Бергельсона, без Квитко – это немыслимо. Это всё создаёт огромный фон культуры. Хотелось бы сегодня говорить не столько об отце, потому что, безусловно, его смерть была первым тяжелейшим звонком всей этой трагедии, но прежде всего, я хотела бы сегодня говорить о Зускине. Потому что я прожила уже немалую жизнь, видела огромное количество актёров других театров мира и русского театра, но такого народного актера, такого обожаемого, такого разнообразного, как Вениамин Львович Зускин, я в своей жизни не видела. Он был настолько музыкален, народен, интуитивен… Заразительный – это не то слово, от него исходили харизма, необычайное обаяние, необычайное тепло. И он не был «местечков», никакого местечка маленького там не было, там было такое осмысление… Просто с отцом вместе они были совершенно невероятная пара, с папиной глубиной, философией… Он (Михоэлс) вообще был старшим – как человек, очевидно, и как актёр… А Зускин – это был потрясающий ребёнок. Потому что ребёнок видит всё, видит, что «король голый», он не может этого скрыть. Вот это были глаза Зускина. Он был совершенно изумительный, его же никто не называл «Вениамин Львович», его все называли «Зуска» – не пренебрежительно, а наоборот, потому что он вызывал к себе необыкновенную любовь, тепло… Я знаю, что жизнь идишистской культуры тяжела, и это уже особая тема для разговора. Думаю, одна из колоссальных ошибок государства Израиль – то, что «они» пренебрегли культурой идиш, боятся ее, стесняются ее. И когда актёры играют безвкусно, говорят: «Ну, как в театре идиш!» Это позорно для страны, которая без идишистской культуры не состоялась бы. Я сама говорю на иврите, преподаю на иврите, я его очень люблю, но забывать, простите, откуда ноги растут, подмять культуру и зачеркнуть ее – это великий позор нашего государства. В этом я уверена. Поэтому сегодня у меня особенно болит сердце за тех актёров – за Зускина, за Рут Баум, за Шидло, за Штеймана, за огромную культуру еврейского театра. Киевский театр, одесский театр, минский театр… Это огромнейшая культура, огромный слой. Сейчас идет в театре на идиш здесь спектакль, упоминаются все актёры разных театров мира – ни слова об идишистской культуре в России, как будто их не было. Очевидно, советская власть сделала правильно – она вычеркнула, она помогла их забыть… Вот о чём у меня сегодня разрывается душа и сердце.

– Нина Соломоновна Михоэлс, большое спасибо. Мужества, здоровья, всего самого доброго.

– Спасибо…

Памятник в Иерусалиме, август 1996 г., фото В. Рубинчика; в зале «Тель-Ор» 12.08.1998, справа налево – Нина Михоэлс, Наталья (Тала) Михоэлс, Вольф Рубинчик. Фото И. Резника.

– К сказанному добавлю: «Еврейский мемориал», Общинный дом, муниципальное управление абсорбции Иерусалима, библиотека Сионистского форума сегодня, 12 августа, проводят День памяти Еврейского антифашистского комитета. В 15 часов состоится азкара у памятника членам Еврейского антифашистского комитета и памятника евреям-жертвам советского режима, в сквере на перекрестке улиц Аза, Черниховски и Герцог, в 16 часов пройдет конференция в зале «Тель-Ор», тема этой конференции – «Судьба еврейского театра в бывшем Советском Союзе». Выступят родные, близкие, друзья погибших, очевидцы событий тех лет, учёные и общественные деятели из нашей страны, а также из-за рубежа.

Записал В. Р.

Опубликовано 13.08.2017  06:49

Хаім Нахман Бялік па-беларуску! / !ביאליק בבלארוסית

З карэспандэнтам belisrael.info гутарыць перакладчык, кандыдат філалагічных навук Лявон Баршчэўскі:

– Cерыя «Паэты планеты» ў прыватным выдавецтве Коласа набрала ход: за 13 месяцаў надрукаваныя 25 кніжак. Дзеля параўнання: серыя «Паэзія народаў свету» з поўнай дзяржаўнай падтрымкай і добрымі ганарарамі для перакладчыкаў, заснаваная ў 1971 годзе, пратрывала 23 гады і скончылася на 24-х кнігах.

Калі мы са Змітром Коласам былі ў Валянціны Барадулінай з чарговымі кніжкамі і падпісвалі чарговыя дамовы на правы, я запытаўся ў яе, ці не засталося пасля Рыгора Іванавіча якіх рукапісаў з Бяліка. Яна сказала, што рукапісы ёй не трапляліся, але потым я раптам натрапіў на кніжку Барадуліна «Толькі б яўрэі былі!..» (Мінск, 2011), якая свайго часу неяк міма мяне прайшла. Вось жа, я там знайшоў тыя яго пераклады і паглядзеў, што іх хапае фактычна на паўкніжкі нашага фармату. Адразу ўзнікла ідэя даперакласці – натуральна, з ідыша, бо з іўрыта перакладаць я не бяруся. Урэшце знайшоў у інтэрнэце тры кніжкі Бяліка на ідышы (Варшава, 1913; Берлін, 1922, і Агаё, 1935), ну і зрабіў «У горадзе разні» ды яшчэ некалькі вершаў літаральна за два тыдні.

Раней канкрэтна гэтую рэч я чытаў толькі ў перакладзе на расейскую з іўрыта Зэева Жабацінскага (там тэкст адрозніваецца ад варыянта на ідышы). А пераклад Льва Бярынскага з ідыша мне неяк не трапіўся.

Зазіраў я, аднак, у нямецкі пераклад, які таксама ёсць у Сеціве. Гэта было трэба, бо ў Бяліка іўрыцкіх словаў больш, як звычайна бывае. Іўрыцкі слоўнік мне ў сім-тым дапамог. Таксама зазіраў і ў слоўнік Астравуха, і ў пары выпадкаў – у слоўнічак Эстрайха.

* * *

Максім Горкі: «Адным з найбольш моцных вершаў Бяліка з’яўляецца для мяне “Сказ пра пагром” (іншая назва “У горадзе разні” – belisrael.info), які бязлітасна карае ката і справядліва ахвяру, за яе пакорлівасць кату. Праз сэрца Бяліка прайшлі ўсе пакуты яго народа, і сэрца паэта глыбокае і гучнае, як вялікі звон».

  

Л. Баршчэўскі (1958 г. нар.) і Х. Н. Бялік (1873-1934), здымкі з “Вікіпедыі”.

 

Хаім Нахман Бялік

У горадзе разні

(אין שחיטה שטאָט)

 

Лязом халодным, цвёрдым сэрца навядзі
з трывалай сталі, чалавеча, і прыйдзі
на горад паглядзець разні – на свае вочы;
спыніся і далоні проста прыкладзі
да плота, да слупа, да брамы, да сцяны,
да бруку вуліцы, вядомай з даўніны,
дзе мозг застыў і чорным запяклася кроў
тваіх братоў – з іх горлаў і галоў.
Блукай там, дзе ў руінах ціхне жах,
праз выламаныя са сценаў дзверы,
паўз коміны разваленыя печаў,
праз кучы бітай цэглы пачарнелай;
вяселле ўчора там крывавае спраўлялі
агонь з жалезным ломам ашалела…
Ўзлезь праз гарышча ды на ўвесь у дзірках дах:
там ранаў чарната і немата навекі –
на тое ў свеце не! не вынайдзены лекі.
Ты вуліцамі пойдзеш, дзе наўкола – пер’е,
купацца будзеш ты ў той рэчцы белай –
што вынікам была мазольнай працы.
Па кучах пройдзеш раскіда́нага дабра –
зірні: а гэта ж жыцці, жыцці, жыцці,
разбураныя ўсе датла, дашчэнту!
Бяжыш ты, прабіраешся сярод руін
і бачыш: футры, мосенж, срэбра,
аркушы святое кнігі,
шоўк і атлас, падраны на кавалкі;
тфіліны[1] растаптаныя; дары да святаў;
пасцельная бялізна тут і там;
пергаменты, між іх – абрыўкі Торы;
святыя скруткі, белы ўбор тваёй душы…
Зірні, зірні: яны ў нагах тваіх віюцца
і ступакі твае цалуюць – з бруду –
і з тваіх ботаў абціраюць пыл.
Ты хочаш на святло і на паветра? –
Прэч, прэч! Бо неба высмее цябе,
і сонца промні-дзіды ў вочы сыпане;
акацый зелень яркая цябе акруціць
і пахам свежае крыві атруціць,
аскепкі шкла (іх безліч) стануць бліскаць –
не станчыш танец свой вар’яцкі ты й ні блізка.
Зірні: Бог даў табе рукою ўласнай
разню і веснавую квецень адначасна.
Цвіў сад, на небе сонца ярка ззяла,
разнік займаўся тым, што забіваў;
пабліскваў нож, са свежых ран цурком
сцякала кроў струменем залатым.
Ты ў двор бяжыш? Схавацца прагнеш? –
А дарма!
Там куча гною, і на ёй галовы ссеклі
адразу двум: і жыду, і яго сабаку ўчора,
а сёння свінні торкаюць лычамі целы,
з якіх, змяшаўшыся, ўжо кроў павыцякала.
Ды раніцаю пройдзе дождж і змые
яе ў канаву, і сплыве яна, як смецце,
і пра яе не ўспомняць на дасвецці,
і модлы не пачуюцца зямныя,
і зноўку будзе ўсё, як і раней было.
Назаўтра зноў зямлю залье святло
праменняў сонечных: яно з усходу
праб’ецца на світанні, як заўсёды:
не стане іншым з заўтрашняга дня,
і зноў наўкола запануе цішыня…
І ты, нібы вар’ят здзічэлы, на гарышча
палезеш, каб пабыць у цемры там.
Ты чуеш? калываецца там жах смяротны
і крыламі халоднымі ды чорнымі махае,
і халаднеюць валасы да каранёў твае…
І тут і там глядзяць са шчылін вочы –
ты мноства позіркаў нямых убачыш
святых пакутнікаў, ні ў чым не вінаватых
і непрыкаяных вандроўных душаў,
што тоўпяцца цяпер там у кутах
спалохана, застылыя ад страху.
Зірні: тут секанула вострая сякера,
а вось сюды яны прыйшлі, і ў іхніх зрэнках
адбіліся начы пячатка, што навечна
засведчыла канец такі раптоўны,
жах, перад самай смерцю перажыты,
жыцця самотнага і скрушнага праклён.
І, дрыжучы, як галубы перад забойствам,
яны ўсё туляцца бліжэй да даху
і немы позірк у цябе ўцінаюць,
з дакорам прамаўляючы пытанне,
што не было пачутае на небе
(і ўжо не будзе там яно пачутым):
“За што? За што?” І яшчэ раз: “За што?”

 

Ўсе вочы ты прагледзеў: дзе ж нябёсы? –
Маўклівы дах, і чорны колер гонты,
і больш нічога… хіба павучок зялёны –
ў яго спытай: ён бачыў, ён быў сведкам
таго, што на гарышчы адбылося.
Хай ён табе раскажа пра масакру –
пра ўзрэзаны жывот, набіты пер’ем;
пра ўбіты цвік у ноздру, малаток – у чэрап;
пра целы, што вісяць на бэльках проста,
як гусі пасля бойні, шыі – долу;
пра немаўля забітае: у роце цыцка
рассечанай надвое, мёртвай маці;
пра іншае дзіця, што з крыкам “ма…”
так і сканала… Ты пачуеш там
і больш яшчэ расповедаў жахлівых,
што твой свідруюць мозг і разбураюць клёк,
і забіваюць у табе душу навекі.
Ты душыш рык, амаль нястрымны, ў сваім горле,
злятаеш долу і на вуліцу бяжыш –
і зноў перад табой свет звыклы і нявінны,
і сонца зноўку бессаромна ззяе
і залатое кідае праменне
на дзверы, на парогі, на свінню…

 

Ты ж не спыняйся, зноў святло пакінь,
у чорныя спусціся сутарэнні,
ў сталёвае ўгрызіся сэрца праз свой боль.
Зірні: там неабрэзаная свалата
глуміла чысціню дачок твайго народа:
па дзесяць на адну, па дзесяць на адну… матуляў
пры дочках і дачок у матак на вачах, перш чым
іх забіваць; падчас забойстваў і пасля іх…
Сын чалавечы, дакраніся да крывавых плям,
да іншых плям на тых падушках, дзе
з сякерай вырадак (а кроў яшчэ цякла)
навальваўся на цела нежывое…
Зірні, сын чалавечы: там вунь, у куце,
за бочкамі й за скрынямі – без дыхання
ляжалі жаніхі, бацькі, сыны з братамі
і курчы бачылі святых і чыстых целаў,
што плавалі ў ванітах і крыві,
калі мярзотнікі дабілі іх жалезам –
ды, ўбачыўшы ўсё гэта, прамаўчалі,
сабе не павыколвалі вачэй,
галоваў не разбілі і не звар’яцелі!
А можа кожны з іх шаптаў сабе
ціхутка, паўзмярцвелымі губамі:
“О Божа, здзейсні цуд: так, каб яны аслеплі
і каб не ўбачылі мяне, твайго слугу…”
Пазней, калі якая ачуняць яшчэ змагла
і, брыдкая сама сабе і Богу, й людзям,
вярнуцца да няўцешнага жыцця,
мужчыны тыя выпаўзалі на паверхню
і беглі ў сінагогу, каб падзячыць Богу
і ў равіна пакорліва спытацца:
ці з ёю жыць далей яму магчыма?

 

Сын чалавечы, выйдзі! Пойдзем у свінарнік:
там схованка была, наўпрост у кучы гною.
Зірні туды: нашчадкі Хасманеяў,
унукі родныя пакутнікаў спрадвечных,
аж трыццаць чалавек там, у смуроднай яме,
хаваліся ў той дзень пагрому ў гноі,
славутым гэтак робячы Маё імя.
Разбегшыся, як мышы, і зашыўшыся, як блохі,
падохлі, як сабакі. Сын прыйшоў на золку
і ў гноі ўбачыў бацькаў труп. Не плач,
нашто ты твар хаваеш у далоні? –
Заскрыгачы зубамі й ад пакут сканай!

 

Сыдзі з пагорка: сад там зелянее,
а ў садзе мёртвы хлеў стаіць самотна,
дзе спяць на целах тых ахвяр няшчасных
вампіры дзікія, упітыя крывёю;
зірні: ў хляве гара разбітых колаў,
запэцканых крывёй, шматкамі мозгу;
іх спіцы ўгору цягнуцца, як пальцы –
да шыі выбранай сабе ахвяры.
На вечар прычакай: калі з крывавым бляскам
на захадзе сыходзіць сонца будзе,
ты ціха прабярыся ў гэты хлеў,
каб дзікі жах напоўніцу ўсвядоміць!
Жах, жах – ён у паветры тут лунае,
на сценах ён адбіўся, ўгнездаваўся ў цішы…
Т-с-с! Як бы ў рух прыводзіць колы нехта –
у сутаргах дрыжаць кавалкі целаў;
яны ў агоніі, ў крывавай мешаніне
варушацца… хрыпенне ў горле… ўздыхі…
апошні ўздых таго, хто недабіты…
зубоўны скрыгат… здушаныя крыкі –
ўсё гэта чуецца з-пад рэшткаў колаў,
з-пад спіцаў, з-пад пагнутых абадоў –
і прабіваецца праз шчыліны, праз дзіркі,
і замірае, павісаючы ў паветры:
нібы ўгары – вясельны чорны балдахін.
Боль, немы боль і смутак невымоўны,
пакутаў трапятанне… Ціха! Ціха!
Тут нехта ёсць яшчэ з табою побач:
наўслеп, навобмацак блукае ў цемры,
заглыблены ў прадонне смутку, скрухі;
сухія дзве рукі ён выстаўляе ў чарнату,
ў пустэчу, поўную нямога страху;
намацвае ўсляпую цемрадзь – і не можа
знайсці сваёй жалобе й скрусе выйсця.
Ён гэта, сам ён – Болю Дух вялікі,
які тут у вязніцы зачыніўся,
сябе бязлітасна, свядома асудзіўшы
на вечныя й бязмоўныя пакуты.
І нехта вакол вас у тым хляве лунае
няўлоўным ценем, і няма яму спакою:
сабе прытулку ён ніяк не знойдзе –
у выглядзе натомленай, да смерці
знямоглай чорнай Боскае Праявы.
Парвіся, сэрца! Хоча – і не можа плакаць
яна; і не крычыць – адно маўчыць
і ўпотай душыцца слязьмі сваімі,
і крыламі пакутнікаў тых ахінае,
і, нізка апусціўшы голаў, слёзы
бязмоўныя ўвесь час ліе, ліе па іх.

……………………………………………..

Т-с-с, ціхенька прайдзі і дзверы зачыні –
застанься з ёю тут, пабудзь сам-насам;
няхай душу тваю навечна ўспояць
яе пякельныя, нячутныя пакуты.
Калі аднойчы хоць яны ў табе замруць,
крані іх – ажывуць ізноў і загавораць.
Ты ў абярэмак іх бяры, нясі па свеце ўсім,
у найдалейшыя куточкі занясі;
імя ім пашукай, ды не знайдзі ніколі.

 

А зараз выйдзі з горада, так, незаўважна…
На могілкі свае скіруй памалу крокі,
да свежых тых пакутніцкіх магіл,
і там спыніся, у жалобе веі змруж –
і спруцяней, і валуном зрабіся:
зайсціся мусіць плачам тваё сэрца,
а вока – быць сухім, як у пустэльні камень;
табе крычаць захочацца, ўзрываць магілы,
раўці, як бык звязаны, у разніцы –
але, як помнік, ты застынеш моўчкі…
Ідзі, зірні на іх: пакутнікі ляжаць,
зарэзаныя, акурат цяляты.
Ў цябе не будзе слёз ці словаў пахвалы.
Смяротныя парэшткі, Я сюды прыйшоў
прасіць, каб даравалі вы Мне – то даруйце;
даруйце й Богу вашаму, пакрыўджаныя лёсам;
даруйце Мне за ваша горкае жыццё,
за смерць, яшчэ больш горкую ў разы!
Калі вы заўтра Мне пастукаеце ў дзверы
і плату будзеце з Мяне патрабаваць,
Я адчыню, скажу: “Ўваходзьце! Паглядзіце:
ў Мяне няма нічога. Вам дабраславенне
ад Бога – больш нічога я не маю.
Зусім збяднелы Я – такі, як і ўсе вы.
І боль, і смутак усяму сусвету!
Хай неба ўсё заходзіцца ад жалю!
Пакладзены ахвяры гэткія – й дарэмна!
Вось так, жылі дарэмна й так сканалі –
ніхто не ведае: навошта? І дзеля каго?
Аблокамі атулена, заўсёды плакаць
ад сораму Мая Праява будзе;
і ноч за ноччу Я з нябёсаў стану
паўсюдна на магілах вас аплакваць.
Агромністая ганьба, велізарны боль
Што большае? – скажы, сын чалавечы.
Не! Лепш маўчы: пабудзь маўклівым сведкам,
які ў галечы тут Мяне заспеў
і Маю беднасць і жалобу ўбачыў.
А як вяртацца будзе, чалавечы сыне,
з сабой вазьмі часцінку Майго смутку,
з атрутным гневам ты яго перамяшай
і надзялі тых, хто жывым застаўся трупам.

 

Вяртацца будзеш ты – кінь на травіцу позірк:
яна, вясновай свежасці пасланка, сэрца
тваё запоўніць і ў вачах тваіх абудзіць
жаданне палкае паўнейшага жыцця –
магільная трава і пахне смерцю, чалавеча.
Ты вырві жмут, за спіну кінь, скажы,
ды толькі перад тым заплюшчы вочы:
“Народ мой – то сарваная трава. Ці можа
сарванае жыць, існаваць далей?”
І больш не азірайся, а спяшайся прэч,
да тых, хто выжыў: сёння свята посту –
да іх у сінагогу йдзі. Там кінься
наўпрост у полымнае мора слёз.
Ты чуеш стогны? жудасныя плачы? –
З ратоў растуленых, са сціснутых зубоў
яны злятаюць тысячай жывых кавалкаў;
яны ўсе перамешваюцца, каб урэшце
ў адзін працяглы й страшны зліцца лямант,
што, нібы хворая істота, скача ўверсе
паўзверх галоваў, што глядзяць на кроквы,
паўзверх абліччаў, скрыўленых ад болю… Жах!

Жах! Мароз цябе дзярэ па скуры.
Народ так стогне той, што перад сконам,
чыя душа ўжо стала попелам і дымам,
а сэрца ператворанае ў пустку.
Ані травінкі гневу! ні зярнятка помсты
У грудзі б’юць яны – ты чуеш? – “Мы грашылі”,
Мяне благаюць, каб Я адпусціў грахі.
Ці ж можа цень перад сцяной быць грэшным?
разбіты аскалёпак саграшыць ці нежывы чарвяк?
Чаго яны выпрошваюць і цягнуць рукі?
Дзе той кулак, грымотная навала,
што помсціць будзе за людскія пакаленні,
звядзе пад корань свет, нябёс скляпенне зрыне
і перакуліць Мой спрадвечны трон?!

…………………………………………………….

Паслухай, чалавечы сын! Хазан[2]
там роспачна з амбона лямантуе:
“Пашлі заступніцтва нам, Божа, за ахвяры,
за праведнікаў, за старых пабожных,
за немаўлят, за ўсіх дзяцей малых!”
І разам з ім натоўп залямантуе хорам –
так што муры й калоны ў сінагозе,
ўтуруючы, ад жаху задрыжаць…
Тады зраблюся я бязлітасным і жорсткім,
каб болей ты перада мной не плакаў!
Калі з твайго нутра прарвацца схоча лямант,
я з рота вырвацца яму не дам.
Ты, як яны, на ліха больш не наракай:
хай яно будзе жыць у пакаленнях.
Пакінь нявыплаканымі дарэшты слёзы,
глыбока ў сэрцы замуруй іх, збудаваўшы
з нянавісці і гневу там цвярдыню.
Там выгадуй іх, як змяю ў гняздзе;
каб потым жа з яе смактаць атруту,
быць вечна ненаедным і сасмяглым.
І, калі прыйдзе страшны дзень Адплаты,
ты сэрца ўскрый сваё і выпусці змяю
пусці яе, нібы атрутную стралу,
смяротную – наўпрост туды, туды,
у гушчу свайго ўласнага народа…

 

Сын чалавечы, заўтра выйдзі з дому,
убач на вуліцы кірмаш жывое масы;
паўмёртвыя наўкола людзі–чарвякі,
сагнутыя і згорбленыя спіны,
у лахманах нікчэмных скура й косці;
і дзеці скурчаныя, і жанчыны,
замучаныя, ссохлыя дарэшты,
як пудзілы; і плоймы мух наўкола…
Яны паўсюды: ля дзвярэй, ля брамаў
і на парогах кожнага будынка;
спрактыкаваныя, у жабраванні, жэсты;
ў струпах і гнойных ранах рукі, целы…
Ўсе моляць: ах, падайце нам хоць штосьці! –
да вокнаў позіркі пустыя скіраваўшы,
нібы прагнаныя гаспадаром сабакі.
За рану – грошык, грошык; за дачку,
ахвяру гвалту, – грошык, грошык, грошык…
За бацьку пажылога – грошык, грошык,
і за пакуты хлопца-жаніха…

 

Ідзіце з торбамі, ўсе пабірушкі-жабракі,
на могілкі! Выкопвайце там косці
пакутнікаў, зграбайце іх у торбы
даверху – кожны ў торбу сам сабе!
І рушце ў свет шырокі: з места і да места,
дзе толькі ёсць кірмаш, з сабой іх валачыце,
і ля чужых высокіх вокнаў гуртам
жабрацкі спеў заводзьце і заводзьце…
вымольвайце ціхенька й па-махлярску
сабе падачкі косткамі і плоццю.

………………………………………………..

Ну й досыць! Уцякай навечна, чалавеча,
у дзікую пустэльню – й вар’яцей памалу!
Парві душу на тысячу кавалкаў
і кінь яе шакалам проста ў ногі!
Сляза твая пральецца на гарачы камень,
а крык твой паглыне раз’юшаны ўраган.

1904

З ідыша пераклаў Лявон Баршчэўскі

[1] Амулет-рэліквія, якую навязваюць на левую руку і лоб.

[2] Кантар, пасланец грамады ў сінагозе, якому даверана малітва ад імя грамады.

Апублiкавана 02.08.2017  18:39 

Пэн – отец еврейского ренессанса?

Отец еврейского ренессанса

28.07.2017

Он воспитал целую плеяду гениальных еврейских художников: Марка Шагала, Эля Лисицкого, Иосифа Цадкина и многих других. Но в отличие от своих учеников, сам Юдель Пэн прожил скромную жизнь. В возрасте 82 лет он был зверски зарублен топором – ревнивым комиссаром, обозленным, что его жену нарисовали в стиле ню.

Еще в школе он мог нарисовать все, что видит, в считанные секунды. Вот только вместо восторженных отзывов он получал от учителя хедера шквал грозных нравоучений о запрете изображения людей. Бывало, к «нерадивому» ученику не оставалась равнодушной и палка в учительских руках, так что без опаски начать рисовать он смог лишь в 13-летнем возрасте. Рано осиротевший, он устроился тогда подмастерьем к маляру. Высокохудожественной ценности выкрашенные им стены, конечно, не представляли, но мальчик, как мог, экспериментировал с цветом и утверждался в мысли стать художником. Особенно любил он создавать рекламные вывески ­– здесь ограничений для полета фантазии не было практически никаких. Заказчики были в восторге, маляр получал солидную прибыль и доверял своему подмастерью все более сложные работы.

Отношения между мастером и его помощником были доверительные – нередко мальчишка признавался, что мечтает стать художником и копит деньги на обучение. Маляр, видевший его зарисовки, не сомневался, что еще услышит о своем подмастерье, но отпускать талант, который приносил ему доход и новых заказчиков, не спешил. Но в один из дней он пришел принимать работу своего ученика и, любуясь расписанной им лестницей, ухватился за перила. Каково же было его удивление, когда рука просто скользнула по воздуху, не найдя опоры: поручни к лестнице были нарисованы, но с такой детализацией, что отличить их от реальных было невозможно. В этот момент маляр осознал, что дальше удерживать такой талант в своей мастерской он не может – мальчик получил премию в размере полугодовой зарплаты, и этого ему хватило сполна, чтобы уехать в Петербург.

Так в 1880 году Юдель Пэн поступил в Академию художеств, где учился у Павла Чистякова и Николая Лаверецкого. А со временем уже своим учителем его будут называть такие признанные мастера, как Марк Шагал, Эль Лисицкий, Иосиф Цадкин и многие другие выпускники созданной им школы живописи. Сам же Юдель Пэн стал одной из ключевых фигур «еврейского ренессанса» в искусстве начала XX века.

Юдель Пэн родился летом 1854 года в еврейской семье бедного ремесленника в местечке Новоалександровске Ковенской губернии (ныне город Зарасай в Литве. – Прим. ред.). Отец умер, когда мальчику было четыре года. Юдель отучился в хедере, после чего его определили в религиозную школу при синагоге. В этот момент мальчик лишился и матери. Осиротевший, он отправился в Двинск (ныне Даугавпилс в Латвии. – Прим. ред.), где и устроился подмастерьем маляра, проработав у него более десяти лет. Скопив денег на свою мечту и приехав в Петербург, не без малой доли мытарств он через год поступил в Академию художеств, закончил ее и начал переезжать с места на место в поисках работы.

Возвратившись в родной город и не найдя себе применения, он отправился в Двинск, оттуда по той же причине вскоре двинулся в Ригу. Несколько лет работы в Риге, где он познакомился с бароном Николаем Корфом (организатором земских школ в России. – Прим. ред.), принесли ему более или менее стабильный заработок и множество связей. Воодушевленный, он даже было пробовал устроиться в Петербурге и получил право постоянного проживания в российской столице. Но через непродолжительное время переехал в Витебск – здесь знакомые обещали помочь ему в открытии частной рисовальной школы, о которой уже давно мечтал Пэн.

Через год после переезда, в 1892 году, Пэн и впрямь открыл в Витебске Школу рисования и живописи. Ее стали тут же считать еврейской в силу естественных причин: большую часть жителей города составляли евреи. Табличку с надписью «Школа живописи Пэна» увидел и юный Марк Шагал. Вскоре он уже был одним из его учеников. О том, как строился процесс обучения, можно прочитать в воспоминаниях другого ученика Пэна, витебского художника Петра Явича: «Когда мы учились у него, шестеро мальчиков, он обращался с нами, как с самыми любимыми родными сыновьями. Пэн был для нас всем – и искусством, и школой, и даже домом. Поражала его бесконечная открытость, простота и вместе с тем высокая культура. Я ни разу не слышал, чтобы он ругался. Все наставления делал мягко, без окриков, не повышая голоса. Не спрашивая, голодны мы или нет, Юрий Моисеевич грел для нас чай, варил картофель в мундире, ставил на стол кусковой сахар, масло, творог. И еще селедку – “шотландку”. Маленькие жирные рыбки…»

Со многими своими учениками Пэн оставался в дружеских, близких отношениях всю жизнь, и они никогда не забывали, кто дал им путевку в жизнь. Так, к 25-летнему юбилею работы Пэна в Витебске в московской газете «Дер Эмес» появилась статья Марка Шагала на идише, позже переведенная и на русский. Шагал писал: «25 лет усердного труда на фабрике или заводе обычно награждаются орденом труда. Об этом подвиге докладывают, пишут и доводят до сведения. Разве не заслуживает хотя бы внимания, что в городе Витебске из года в год беспрерывно вот уж 25 лет скромно и честно трудится художник. С одной стороны, он воспитывает в своей первоначальной мастерской-школе десятки юных будущих художников Витебска, с другой стороны, он сам, как может, создает работы, из коих некоторые должны войти в исторический отдел Еврейского музея в центре и в музей Витебска, в частности. Юрий Моисеевич Пен – художник-реалист старой школы, выходец из старой свалившейся русской академии. Он все-таки остался самим собой, сохранив большую дозу своей искренности. Его мастерская, облепленная с пола до потолка его работами, и он сам за мольбертом с уже ослабленным зрением – образ столь же трогательный, сколь заслуживающий большого уважения. Нельзя не ценить эти упомянутые заслуги, и думаю, что о таком труженике, о таком в своем роде “пролетарии” должна знать и пролетарская масса. Витебск же в особенности должен помнить его».

Школа Пэна просуществовала до 1918 года – после все частные инициативы были закрыты. Однако вскоре Марк Шагал организовал Народное художественное училище, и руководить оной из мастерских он пригласил своего первого учителя. Когда же училище было реорганизовано в институт, Пэн не только преподавал в нем, но и исполнял обязанности проректора по учебной части. Все это время проводились постоянные выставки Пэна и его учеников, его работы отбирались на выставки Академии художеств и выставки Петроградского общества художников.

В 1923 году художественный институт, в котором преподавал Пэн, был вновь реорганизован, но на этот раз с понижением – в техникум. И в скором времени, конфликтуя с новым руководством и не принимая их методов образования, Юдель Пэн написал заявление об уходе. Вместе с ним ушли тогда и многие другие педагоги. Пэн же устроился на полставки в механический техникум и писал тогда одному из учеников: «Чувствую себя очень скверно как морально, так и материально. Уже несколько месяцев, как нет заказов. В механическом техникуме получаю 7 руб. 23 коп. в месяц. Вот и все. Одним словом, нехорошо нашему брату».

Пэн лишился студии, но продолжал работать дома, что ничуть ему не мешало. Он вообще был скромен и непритязателен в быту. В доме не было почти ничего, кроме картин – ими были увешаны все комнаты. Пэн отказывался продавать свои работы, которые он создавал не на заказ – даже Третьяковская галерея, желавшая заполучить несколько его картин, получила отказ. А на все вопросы недоумевающих родственников, почему он не продает картины, когда сам находится в довольно бедственном положении, он отвечал: «Деточки, я не торгую своим вдохновением».

До конца дней у Пэна не было своей семьи. Конечно, он влюблялся, случались романы, да еще какие. Была среди возлюбленных, например, дочка местного губернатора. Он рисовал ее в стиле ню – и за эти картины Пэну предлагали баснословные суммы, но он хранил их у себя. В ответ же на вопросы, почему он не обзаведется семьей, Пэн неизменно отвечал: «Я мог бы стать и мужем, и отцом, и дедом, но каким бы я тогда был художником?» Последние годы жизни он провел в полном одиночестве, за ним ухаживала сестра – и с вопросами о продаже картин время от времени заходили двоюродные родственники, получая очередной отказ.

Эти самые родственники и стали главными подозреваемыми в уголовном деле по убийству Юделя Пэна. Тело 82-летнего художника, зарубленного топором, было обнаружено 1 марта 1937 года в его квартире. Родственники Пэна утверждали, что накануне встретили художника вместе с незнакомцем, которого Пэн представил как бывшего ученика. Но местное следствие «установило», что двоюродная сестра Пэна так мечтала о его коллекции, что предложила ему жениться на своей дочери. Пэн отказался, и тогда она стала постоянно подсылать к нему своих детей, стремясь узнать, где художник хранит свои деньги. В итоге была арестована и осуждена вся семья сестры Пэна, девять человек. Мотивом их преступления признали факт, что художник намеревался после смерти отдать все свои картины городу, а не оставить их «семье».

Правда, следователем из Минска, приехавшим в Витебск для контроля нашумевшего дела, была озвучена совершенно другая версия. В коллекции Пэна были полотна, где в стиле ню были запечатлены жены многих городских чиновников. Например, местного следователя, который и вел дело об убийстве Пэна. Минский специалист предположил, что Пэн был убит витебским следователем из ревности – после этого ему приказали завершить расследование. Он сел в поезд – и больше его никто не видел. Впрочем, в том же 37-м был расстрелян и начальник витебского следствия – за пытки в отношении подследственных и жестокое убийство своей жены. Четверо из осужденных родственников Пэна сгинули в лагерях, а все его картины перешли к городу.

После смерти Пэна в Витебске была создана его картинная галерея, в которой выставили почти 800 работ художника. С началом войны коллекция была эвакуирована в Саратов. Но после окончания войны в Витебск вернулась лишь небольшая часть работ, остальные до сих пор числятся пропавшими. Сохранившиеся же работы хранятся в Витебском художественном музее и Национальном художественном музее Республики Беларусь. Почти на каждой из картин изображена повседневная жизнь местечковых евреев прошлого века, их мир, наполненный сокровенными мечтами, печалями и радостями – мир, умело и тонко запечатленный еврейским художником Юделем Пэном.

 
Алексей Викторов

Алексей Викторов

Оригинал

Из комментов:

Nathalie Golub Semi-retired, school crossing supervisor/radio journalist в компании «Sydney.com»

У нас дома две картины работы Юделя Пэна, сделанные им на заказ семейные портреты. Бережно храним.

Валерий Шишанов Витебск

Существует много версий убийства Пэна, но вопросы остаются. Это только версии. А уж изложенная здесь, так и вовсе выдумка.

Опубликовано 30.07.2017  01:25

«У Шагала в голове ангел»

Б. Галанов

Марка Шагала я увидел в Третьяковке на открытии выставки его рисунков, переданных им в дар галерее. Это было летом семьдесят третьего, спустя полвека после его отъезда за границу. Приехал бы раньше. Давно мечтал. Но Министерство культуры не спешило пригласить. На Западе Шагала признали одним из самых великих художников ХХ века. У нас и с признанием не торопились. Упоминали вскользь, сквозь зубы, почти всегда негативно. Картин не показывали. Еще в 20-е годы упрятали в запасники.

   

Здесь и далее – шагаловские рисунки из книги И. Э. Ронча «Мир Марка Шагала» 1967 г. (на идише). Книгу прислал нам пинчанин Р. Циперштейн.

Когда Париж посетила Фурцева с визитом, на спектакле в «Гранд-опера» ее посадили рядом с Шагалом. Фурцева равнодушно рассматривала плафон оперы, расписанный художником. Прекрасные воздушные музы кружились в веселом хороводе. Шагал сказал Фурцевой, что хотел бы побывать на родине. Министерша ответила строго, как провинившемуся школьнику: «Не надо было уезжать».

Господи, если бы не уехал, как бы сложилась жизнь? Разделил бы судьбу Михоэлса, Бабеля, Мейерхольда. Мир не узнал бы его полотен.

В конце концов Министерство культуры смилостивилось. Посоветовались где надо и с кем надо. Пригласили.

В ту пору Шагалу было восемьдесят шесть. Поверить в это было трудно. Моложавый, подтянутый. Ходит легко, стремительно. Собравшимся на выставке сказал короткую речь. Ее записал и сохранил известный искусствовед Александр Каменский: «Вы не видите на моих глазах слез, ибо, как ни странно, вдали я душевно жил с моей родиной и родиной моих предков».

Мы подошли к Шагалу, представились, попросили дать интервью для «Литературной газеты». Назавтра в гостинице «Россия» он беседовал с нашим корреспондентом Наумом Маром. «Один час с Марком Шагалом» – кажется, впервые в советской прессе громко, во всеуслышание, с симпатией к художнику было произнесено его имя.

Недавно я перечитал это интервью. Шагал делился своими впечатлениями. Побывал в Большом театре, в Кремле, ездил в Ленинград. В Русском музее любовался дорогими ему Врубелем, Борисовым-Мусатовым, Левитаном. В Эрмитаже первым делом бросился к «своим» Рембрандтам. На Мойке отыскал дом бывшей школы поощрения художников. На дверях табличка «Союз художников». «Спрашиваю пожилую консьержку: «Мадам, не здесь ли прежде была школа поощрения художников? – «Да, товарищ, кажется здесь». Обрадовался, как маленький. Уже и сам вижу: вот она, моя лестница, здравствуй! А направо, за углом, дверь в кабинет директора школы Николая Константиновича Рериха».

Сколько дорогих воспоминаний! Но главного не запланировали: художника из Витебска не пустили в родной Витебск. Ради свидания с ним он готов был отказаться от любого запланированного мероприятия и всех, вместе взятых. Более неуклюжего, бестактного поступка нельзя было придумать и все-таки придумали! К встрече с Витебском готовился давно, ждал ее, мечтал о ней: «Давно уже, мой любимый город, я тебя не видел, не разговаривал с твоими облаками, не опирался на твои заборы. Как грустный странник, я только нес все эти годы твое дыхание на своих картинах. Так беседовал с тобой и как во сне видел». И все-таки не довелось ни побеседовать, ни увидеть.

Он был ошеломлен, подавлен. Правда, в интервью сказал о своем огорчении вскользь, сославшись на свое здоровье: «Я решил отказаться от поездки в Витебск, потому что, как говорят, сильное волнение опасно для моего возраста».

Неправда. Ничего бы он так не решил. Чиновники решили за него. Из гуманных соображений? Да наплевать им было на его здоровье. Что эмоционально повлияет сильнее? Разрешение на поездку в Витебск или отказ? Искать старые витебские дворы и закоулки? Синагогу! Родительский дом. Сарай, на крыше которого дядя по ночам играл на скрипке? Где все это? Хватит ему впечатления от посещения Большого театра. Обойдется. На всякий случай дали понять, что Витебск вообще закрытый город. Иностранцев не пускают. Имеются военные объекты. Так что извините.

Прощаясь, Шагал подарил мне монографию о своем творчестве. На титульном листе написал: «Сен-Поль-де-Ванс. Будете во Франции, приезжайте. Сен-Поль открытый город для всех. Иностранцам к нам можно».

Я улыбнулся невеселой шутке Шагала и про себя подумал: дорогой Марк Захарович, до Сен-Поля мне добраться не легче, чем вам до Витебска.

Прошел год. Я был на Каннском фестивале. От Канна до Сен-Поля полсотни километров. Но надо доехать. Туда-обратно. Как бы дешево это ни стоило, моих фантастических суточных не хватит. Помог Володя.

В Канне я познакомился с владельцем маленького фотоателье «Пляж» Владимиром Абуковым, просто Володей, как он просил его величать. Выходец из России, он был влюблен в свою родную Евпаторию. «Канны ей в подметки не годятся. И не спорь, пожалуйста. Я согласен с Маяковским: «Очень жаль мне тех, которые не бывали в Евпатории». Voila». Было время, Володя считался в Канне фотообъективом № 1. Снимал всех кинозвезд. Но это время ушло. Теперь сидел в своей фотолаборатории за разноцветной занавеской из бамбуковых палочек, проявлял и печатал любительские снимки или подрабатывал на берегу, фотографируя девочек в бикини или пожилые семейные пары. О былой славе напоминала фотовитрина «Пляжа». Там блистали Софи Лорен, Джина Лоллобриджида, Клаудиа Кардинале. Я соблазнял Володю съездить на его «пежо» в Сен-Поль. Прибавишь к своей галерее портрет Шагала. Володя с сомнением качал головой. «Никто не узнает. Кому интересен старик? Позвал бы лучше в Сен-Тропец фотографировать Бриджит Бардо». Поехал по дружбе. Бескорыстно. Пообещав: «Ладно, сниму. Тебе не стыдно будет показать в Москве». Обещание сдержал, действительно прислал мне превосходный портрет Шагала с собственноручной подписью художника. «Как видишь, уговорами от меня многого можно добиться. Voila».

На развилке дорог, при въезде в город, мы увидели яркий щит: «Внимание. Ни шума, ни скорости. Зеленая зона Сен-Поля». Тихий, зеленый Сен-Поль с его узкими улочками и маленькой центральной площадью, откуда открывался вид на Приморские Альпы, с его увитыми диким виноградом домиками в точности походил на другие живописные городки, мимо которых мы проезжали. Художникам тут, должно быть, хорошо работалось. В разное время в этих местах жили Ренуар и Матисс, Леже и Пикассо.

Шагал встречает нас в просторном, светлом кабинете. Большое, чуть не в половину стены, окно выходит в сад. Солнце тепло и, кажется, по-особенному щедро освещает и этот белый дом под красной черепицей, и комнаты с ароматом цветов из сада, и причудливые шагаловские мозаики, и картины, картины…

Володя, неожиданно воодушевившись, начинает неутомимо щелкать фотоаппаратом, отбегает, приближается, присаживается на корточки, подняв аппарат высоко над головой.

– Вы сделаете меня сегодня знаменитым, – смеется Шагал.

Разговор заходит о поездке в Москву. Подробности еще свежи в памяти. Если невозможно рисовать карандашом, надо рисовать глазами, советовал Энгр. И, похоже, Шагал следовал этому совету. Он хочет приехать опять, специально. Написать несколько картин о родине, для родины.

– Может быть, их когда-нибудь выставят вместе с моими ранними работами. Ведь они почти все у вас.

Спрашиваю: помнит ли их Шагал?

– Еще бы! Помню лучше, чем вы можете себе представить. Помню свою каморку. В девятнадцатом писал там ночи напролет. Знаете, это все-таки было легче, чем лечь на матрас, присыпанный снегом. Впрочем, старался зря. К утру бедные мои листы желтели от сырости. Помню свои декорации для Еврейского театра. Помню, конечно, разные картины, те, что в России. Среди них несколько самых дорогих моему сердцу.

После паузы он задает вопрос, которого я ждал и опасался:

– Почему все-таки на моей родине не показывают моих картин? Почему о них не пишут? Нельзя? Не разрешают? Или не могут писать, потому что ничего невозможно увидеть?

Пока я собираюсь с духом, жена Шагала Валентина Григорьевна приходит мне на помощь:

– Марк, ну зачем ты портишь настроение хорошему человеку?

Но Шагал и не ждет ответа. Он высказал наболевшее, свою горечь и обиду. И сам перевел разговор:

– Господин Шагал, часто интересуются мои посетители, вы любите рисовать полеты? Да, люблю. Когда в хорошем настроении. Когда легко на душе, но часто я хочу улететь от преследующих меня ночных кошмаров. Выразить себя, свое состояние, свои полеты мне помогают не только люди – деревья, животные. Помогает женщина с охапкой сирени, помогает чистый белый цвет стволов березы, он кажется мне цветом счастливых. Во время войны я жил в Америке. Ехал с неохотой. Думал, что буду там делать?

Есть ли в Нью-Йорке трава, деревья? Его козы, которые играют на скрипке? Его голубые лошади и зеленые коровы, которые летают над Витебском и в Париже над Эйфелевой башней?

В соседней за кабинетом комнате висит автопортрет художника с ослом. Добрая и печальная морда занимает на полотне равноправное место с головой художника и даже чуточку теснит. Быть может, символизирует любовь художника к «малым сим». Старые мастера часто писали заказные портреты вельмож и автопортреты в обществе любимых охотничьих псов и породистых скакунов. Простой домашний скот разве не заслужил такой чести? В этом обществе он жил. Это детство художника.

Валентина Григорьевна говорит, что дед Шагала торговал скотом. Мальчик пропадал в его доме. С тех пор научился любить, жалеть и понимать животных. Вот на этом холсте, вероятно, изображен дед. Человек в картузе погоняет запряженную в телегу кобылу с раздутым брюхом. В ее чреве свернулся клубком еще не родившийся жеребенок. А в повозке задумчивая корова, которую дед везет на убой. Женщина, идущая за телегой с ягненком на плечах – в телеге ей уже места нет, – бабушка. С самых ранних лет знакомая сценка.

– Гены, – шутит Шагал. – Хотите отыскать гены? Не знаю, возможно, и так. Я плохой комментатор своих картин. Живопись не литература. Никогда заранее не могу придумать ни одного сюжета. Пикассо говорил: «У Шагала в голове ангел». Когда беру в руки кисть, просто немножечко мечтаю и немножечко вспоминаю. А критики мне потом объясняют, о чем я мечтал, что вспоминал. Свою родню? Свой Витебск? Он живет во мне восемьдесят лет. Скоро девяносто. И с этим ничего не поделаешь. В этом мое счастье и несчастье. Даже перспективу моих картин вижу из окон родительского дома на Второй Покровской улице. Так она тогда называлась. Теперь – товарища Дзержинского.

Над письменным столом Шагала большая картина в красноватых тонах. Панорама города, тоже, наверное, увиденная из окна на Второй Покровской улице. Теснятся бедные покосившиеся домишки. Человек в правом углу картины протягивает букет цветов своему городу. В левом – склоняется перед ним с любовью босоногий отрок. В руке палитра и кисть. А третья фигура, в глубине картины, с золотистым ореолом вокруг головы, как бы вдохновляет и благословляет художника. Сказочное шагаловское соединение фольклора с реальностью, фантастики и действительности.

Шагал говорит:

– Иногда молодые художники приносят мне свои работы. Они думают, я обрадуюсь, найдя в их картинах сходство с моими. Но это не так. Что толку в слепом подражании? Можно очень ловко скопировать внешние приемы, перенять их, не больше. У каждого художника есть свое, самое заветное, им одним пережитое, неповторимое. А кто, скажите, сможет повторить неповторимое, душу творчества, то, что не видел, не пережил, не знал? Кто за меня передаст самое «мое», все, что могу передать я? Ведь у меня свои краски, свой состав крови, унаследованный от матери, и незачем пытаться воссоздать все это химически, искусственным путем.

Шагал выходит со мной на веранду. По небу неспешно плывут перламутровые облака. А может быть, вовсе не облака, а шагаловские козы и овцы. Вокруг тишина: «Излюбленная, любезная сердцу». Такая, о которой поэт написал: «Царей и царств земных отрада – излюбленная тишина». Зеленая лужайка перед домом окаймлена густым лесопарком. Белеют стволы берез. Теперь я знаю, белый цвет березы – любимый цвет художника. На краю лужайки в тени каштана стоит причудливой формы белый камень. Шагал расписал его и украсил мозаикой. Мальчонка-пастушок или, может быть, какой-нибудь мелкий сельский божок, присев на корточки, свистит в дудочку. Это – дар Шагала Валентине Григорьевне, Ваве. Доброе ей напутствие в день рождения.

– Все, что я знаю, – говорит Шагал, – художник для того, чтобы успешно работать, должен любить. Я люблю людей и природу, люблю родину, которая почему-то меня не принимает. Люблю свою жену. Если каждый день смотришь в ее глаза, у тебя все будет хорошо.

Когда мы усаживались в машину, Шагал вдруг полюбопытствовал:

– Зачем вам понадобились мои фотографии? Собираетесь опубликовать интервью? У вас его не напечатают.

– Но предыдущее напечатали…

– Не знаю, не знаю! Тогда я был гостем Москвы. Проявили внимание. Об этикете позаботились.

…Интервью напечатали. Номер «Литературной газеты» я послал в Сен-Поль. От Шагала пришла открытка с видом – музей библейских рисунков Шагала, торжественно открывшийся в Ницце. «Я был так рад получить «Литературную газету» с теплым словом обо мне, – писал Шагал. – Спасибо вам и редакции. Может быть, еще увидимся». Он действительно был рад. Когда я вторично побывал в Сен-Поле, Шагал с надеждой говорил, что, может быть, наконец извлекут из запасников его картины и покажут. Очень дорожил знаками внимания родины, которые были так малы и редки. Всемирно признанный и прославленный, болезненно переживал молчание и забвение дома. С обидой сказал, что приезжавший сюда недавно известный советский писатель подарил ему свой роман во французском переводе: «Неужели подумал, что я мог забыть родной язык и не сумею прочитать книгу по-русски?»

Шагал умер в возрасте девяноста восьми лет. Писал до последних дней. «Что поделаешь, – говорил он мне, шутливо вздыхая, – это мой недостаток. Вот и жена жалуется: Шагал – странный тип. Каждое утро в мастерскую. А мне просто хочется, пока есть силы, еще немножко прибавить к тому, что есть».

Столетие со дня рождения мастера торжественно отмечали в Европе и за океаном. На этот раз и мы не отстали. Статьи, заметки, ретроспективная выставка в Пушкинском музее. Но сколько усилий понадобилось в свое время, чтобы протолкнуть в «Литературную газету» статью о Шагале! Я не стал посвящать Шагала в тайны ее прохождения. Он радовался публикации, счел ее многообещающей. Но тогдашнему заместителю главного редактора газеты В. А. Сырокомскому пришлось обзвонить полдесятка «вертушек», прежде чем он добился разрешения на «штучную» публикацию Шагала. Путь еще предстоял долгий.

Источник: Галанов Борис Ефимович. Записки на краю стола. Москва: Возвращение, 1996.

Опубликовано 17.07.2017  09:23

М. Акулич о художнике Марке Шагале

“Дорогие мои, родные мои звезды, они провожали меня в школу и ждали на улице, пока я пойду обратно. Простите меня, мои бедные. Я оставил вас одних на такой страшной вышине! Мой грустный и веселый город! Ребенком, несмышленышем, глядел я на тебя с нашего порога. И ты весь открывался мне. Если мешал забор, я вставал на приступочку. Если и так было не видно, залезал на крышу. И смотрел на тебя, сколько хотел”. (М. Шагал, “Моя жизнь”)

МАРК ШАГАЛ – ОДИН ИЗ ЗНАМЕНИТЕЙШИХ ВИТЕБСКИХ ЕВРЕЕВ

Говоря о еврейском Витебске, нельзя не сказать об одном из знаменитейших евреев не только этого города Беларуси, но и всего мира. Он был талантливейшим живописцем и графиком, ярким представителем художественного авангарда прошлого столетия, которому удалось покорить мир своим особенным стилем, неповторимостью взгляда на жизнь. Марк Шагал… это поистине гордость земли белорусской и ее народов (не только евреев, хотя его принадлежность к еврейскому народу, разумеется, никем не оспаривается).

Считается, что Марк Шагал родился 6 июля 1887 года, но сам художник спустя многие годы отмечал свое рождение всегда седьмого числа месяца июля. Мастер был рожден в еврейской семье Хацкеля (Захара) Шагала, который был торговцем. У него, кроме Марка, было восемь детей.

Маму Марка Шагала звали Фейга-Ита. По ее благословению в 19-летнем возрасте Марк принял решение о поступлении в школу известного живописца-наставника Иегуды (Юделя) Пэна. Пэн сумел рассмотреть яркость таланта юного Марка и предложил ему заниматься в школе бесплатно. Прошло всего несколько месяцев, и будущий всемирно известный художник из Витебска поехал на учебу в Санкт-Петербург.

На протяжении ряда лет молодой Марк учился рисовать под руководством Николая Рериха (занятия в Рисовальной школе Общества поощрения художеств), Леона Бакста и Мстислава Добружинского (частная школа Елены Званцевой).

Наступил 1910-й год, в котором Шагала ждало продолжение обучения в Париже. Он посещал классы в свободных академиях художеств, осматривал всевозможные выставки и галереи. Молодой художник успешно осваивал новейшие художественные направления — кубизм, футуризм, орфизм… одновременно создавая собственный оригинальный стиль.

В Берлине в июне 1914 года Марк Шагал устроил первую выставку своих работ, объединившую большинство написанных им в Париже картин и рисунков. Она прошла успешно, и о художнике из Витебска узнала публика.

ВРЕМЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ ШАГАЛА НА РОДИНУ И ЕГО ОТЪЕЗД В МОСКВУ

В 1914-м году, накануне Первой мировой войны, Шагал вернулся в Витебск. Здесь в 1915-м году 25-го июля он женился на Белле Розенфельд – женщине, которая вдохновляла его на творчество, и которую он очень сильно любил до конца своих дней. Он писал о ней: “Я думал, что в сердце Беллы сокрыты сокровища”.

Как известно, в 1917-м году случилась революция, после которой Марку Шагалу власти предложили должность комиссара по искусству в Витебской губернии. Он украсил свой родной город Витебск к первой годовщине революции, с его участием было основано Народное художественное училище, где преподавали Мстислав Добужинский, Иван Пуни, Ксения Богуславская, Вера Ермолаева, Эль Лисицкий, Казимир Малевич.

В тот период Шагал на родине создал такие известные полотна, как “Прогулка”, “Венчание”, “Над городом” и др. Но также были и творческие разногласия с коллегами, из-за которых работа в Витебске обернулась для Марка разочарованием.

В 1920 году художник уехал в Россию – точнее, в подмосковную Малаховку. В Москве он оформлял костюмы и декорации в Еврейском камерном театре, а в Малаховке, где жил два года, преподавал живопись детям, в том числе и беспризорным.

ЭМИГРАЦИЯ ШАГАЛА, ПРИЗНАНИЕ В МИРЕ И УХОД ИЗ ЖИЗНИ

После Москвы Шагал работал в Париже (где в 1930-е годы получил французское гражданство) и Берлине. Он вновь стал тесно общаться со своими старыми приятелями и друзьями, а также с друзьями вновь приобретенными – Пьером Боннаром, Анри Матиссом, Пабло Пикассо.

Когда началась Вторая мировая война, художник вместе с семьей переехал в Соединенные Штаты. Он надеялся сразу после войны вернуться во Францию, но этого не произошло из-за внезапной смерти горячо любимой жены Беллы в 1944-м году. Художник на длительное время забросил работу, к которой он вернулся, чтобы создать в память о жене картины “Рядом с ней” и “Свадебные огни”.

В Европу Марк Шагал вернулся лишь в 1948-м году. В это время он увлекся библейской темой: его “Библейское послание” миру состояло из множества картин, гравюр, витражей, шпалер. Для этого послания в 1973-м году Шагал специально открыл музей в Ницце, и правительство Франции признало его национальным музеем.

Шагалу после смерти жены Беллы было трудно жить в одиночестве, поэтому, когда он встретил Валентину Бродскую в 1952-м году, они поженились.

Высокая честь была оказана Шагалу во Франции в 1977-м году – ему вручили орден Почетного легиона. Когда же мастер дожил до 90 лет, он мог гордиться тем, что в Лувре была организована крупнейшая прижизненная выставка созданных им работ.

Шагал ушел из жизни в Сен-Поль-де-Вансе (город, расположенный на юго-востоке Франции) в 1985-м году.

ДЕТИ МАРКА ШАГАЛА И ЕГО ВНУКИ

У Марка Шагала была всего одна дочь Ида, которая одновременно являлась дочерью его первой и самой любимой его жены, его музы и отрады – Беллы Розенфельд. Дочь Ида для Шагала была истинным ангелом-хранителем, причем сопровождавшим художника всю его жизнь от момента своего рождения. Таким ангелом ее видел отец, запечатлевший ангельский ее образ на знаменитых полотнах.

Мать Иды Белла рано умерла. Для Шагала это была огромнейшая потеря, которую он, возможно, и не в состоянии был бы пережить, если бы не забота и любовь дочери Иды, возвратившей его к творчеству, оказавшей ему неоценимую помощь в издании книг. Это были книги “Горящие огни” и “Первая встреча”. Она же помогала ему делать переводы на французский язык его произведений.

Дочерью Идой писались первые биографии Шагала, она исследовала его творчество, участвовала в организации его выставок и искренне помогала ему во всем, чем могла.

Ида также вместе с ее мужем Францем Майером подарила Шагалу внука и двух внучек – Пита, Мерет и Беллу.

У Марка Шагала был и сын – внебрачный – от Вирджинии Хаггард-Макнил, О сыне широкая публика долгое время ничего не знала. Его звали Дэвид Макнил, он был музыкантом и писателем.

РАЗНООБРАЗИЕ ИСКУССТВА И МНОГОГРАННОСТЬ НАСЛЕДИЯ МАРКА ШАГАЛА

Замечательный витебский художник поразил мир разнообразием своего искусства, не поддающегося строгому упорядочиванию. В авторском стиле Шагала сочетаются экспрессия и нетрадиционная художественная манера. В его полотнах отражены его религиозные откровения, и его собственное, не похожее ни на какое другое, мировоззрение.

К самым известным художественным творениям Шагала относят его картины “Война”, “Мосты через Сену”, “Исход”, “Свадебные огни”, “Белое распятие”, “Одиночество”, “Прогулка”, “Синий домик”, “Над городом”, “День рождения”, “Вид Парижа из окна”, “Голгофа”, “Памяти Аполлинера”, “Посвящение моей невесте”, “Я и деревня”.

Шагал демонстрировал верность собственному стилю, но любил и экспериментировать с разными жанрами и техниками. Его творческое наследие составляют не только живописные полотна, но и книжные иллюстрации, графика, сценография, мозаика, витражи, шпалеры, произведения скульптуры, керамики. Особенно отличился Марк Шагал на поприще книжных иллюстраций. Он был мастером облачения поэтических строк в необычные, фантастические образы.

Творчество Шагала украсило самые крупные театры мира. Так, в 1964-м году художник расписал плафон, предназначенный для зала Оперы Гарнье в Париже. В 1966 г. Шагал создал для “Метрополитен-оперы” в Нью-Йорке панно, названные “Триумф музыки” и “Источник музыки”.

В начале 1960-х годов к уже известному во всем мире живописцу пришло увлечение такой деятельностью, как монументальное искусство и оформление интерьеров. Находясь в городе Иерусалиме, Шагал занимался созданием мозаики и шпалер для здания парламента, витражами для синагоги медцентра “Хадасса” в районе Эйн-Керем. Несколько позднее его руками были украшены многочисленные  католические и лютеранские храмы, синагоги в США, Израиле и Европе.

Знаменитый художник занимался и поэзией, писал эссе и мемуары на идише. Его произведения переведены на многие языки и опубликованы в разных странах. Всемирную славу снискала его книга-автобиография под названием “Моя жизнь”.

Еще в юности Марк Шагал написал свои первые стихотворения, которым не суждено было сохраниться из-за потери тетради с «юношескими опытами». Однако поэзией он не прекращал увлекаться и писал стихи на идише в различные периоды своей жизни. Вот одно из его стихотворений, которое называется “Мой народ”:

Народ без слез — лишь путь блестит в слезах.

Тебя не водит больше облак странный.

Моисей твой умер. Он лежит в песках

на том пути к земле обетованной.

Молчат пророки, глотки надорвав

с тобой. Молчат, багровые от гнева.

И Песни Песней сладкого напева,

текучего, как мед, не услыхать.

Твою скрижаль в душе и на челе

и на земле — готов порушить всякий.

Пьет целый мир из вод, что не иссякли,

тебе глоток оставив там — в земле!

Гонений, избиений — их не счесть.

Но миру не слышна твоя обида.

Народ мой, где звезда твоя — Давида?

Где нимб? Твое достоинство? И честь?

Так разорви небесный свиток — жаль,

ты говоришь? Пусть в молниях ночами

сгорит сей хлам — чтоб хрусткими

ногтями

ты нацарапал новую скрижаль.

А если в прошлом был ты виноват

и обречен — пусть в пепел грех твой

канет,

и новая звезда над пеплом встанет,

и голуби из глаз твоих взлетят.

(Перевод с идиша Льва Беринского)

Курьёзно отметить, что в 2015-м году в Витебске в Музее шоколада белорусские шоколадных дел мастера создали первую шоколадную копию картины Марка Шагала “Влюбленные”, посвященную столетию его свадьбы.

ФИЛЬМЫ О ВЕЛИКОМ ШАГАЛЕ, ПОСТАНОВКИ О НЕМ И ЕГО ЖИЗНИ

Режиссером Александром Миттом был поставлен фильм “Шагал – Малевич”. Его премьера состоялась в 2014-м году. В фильме рассказывается об отношениях и жизни двух известнейших евреев Беларуси, прославивших своей творческой деятельностью в 1918–1920-е годы город Витебск и Беларусь.

В последнее время киностудия “Беларусьфильм” снимала анимационный фильм о Марке Шагале, основанный на его книге “Моя жизнь”. Идея фильма – в передаче мыслей, чувств, мироощущения художника посредством использования картин, повествования о наиболее существенных событиях из жизни Шагала, относящихся к витебскому периоду.

Пятого июля 2017-го года премьеру получасового анимационного фильма “Марк Шагал. Начало” увидели жители Витебска (показ состоялся в Арт-центре имени Марка Шагала). Режиссер-постановщик данного фильма – Елена Петкевич, сценарий написал Дмитрий Якутович, художником-постановщиком работала Алла Матюшевская. Над созданием ленты трудились также художники Татьяна Удовиченко и Инга Карашкевич, озвучивал ее российский кинорежиссер Дмитрий Астрахан.

Летом 2015-м года в честь столетия со дня свадебной церемонии Марка Шагала и Беллы Розенфельд жителям и гостям Витебска дали возможнось посмотреть театрализованную свадебную феерию “Влюбленные над городом”. Рядом с шагаловским домом-музеем была устроена символичная церемония бракосочетания по-иудейски.

Также в Витебске в Национальном академическом драмтеатре имени Якуба Коласа вернулся на сцену спектакль “Шагал… Шагал…”, которому в 2000-м году досталась главная награда международного фестиваля в британском Эдинбурге.

В Новосибирске народный артист России Сергей Юрский на 10-м Рождественском Международном фестивале представил спектакль «Полеты ангела. Марк Шагал». Спектакль этот – о трагичной жизни художника, являющегося творческой и цельной натурой, а также о библейской лестнице Иакова, по которой каждый из людей восходит к Богу.

ВЫСТАВКИ РАБОТ МАРКА ШАГАЛА В БЕЛАРУСИ

Первая выставка произведений Шагала в Беларуси состоялась летом 1997 г. Она была  инициирована внучками художника Беллой Мейер и Мерет Мейер-Грабер; они предложили ежегодно отмечать день рождения художника посредством реализации новых интересных проектов.

В период с 1997-го по 2005-й год в Беларуси проводились выставки, которые посвящались различным творческим периодам Шагала: “Марк Шагал. Цвет в чёрно-белом”, “Марк Шагал и сцена”, “Марк Шагал. Пейзажи”, “Марк Шагал. Посвящение Парижу”, “Марк Шагал. Работы средиземноморского периода”.

В 2012–2013 гг. в Минске прошла выставка под названием “Марк Шагал: жизнь и любовь”, где использовались экспонаты из коллекции Музея Израиля в Иерусалиме. Выставка проходила в Национальном художественном музее Беларуси. Благодаря международному проекту посетители увидели работы Шагала, имеющие отношение к мировой литературе.

18 апреля 2017 г. в Минске было положено начало масштабному выставочному проекту «Возвращение образа. К 130-летию Марка Шагала».

Авторы проекта решили показать художника в качестве непревзойденного мастера игры, художественных отображений и превращений во времени. Выставка прошла на трех площадках, и работа ее продолжалась по 21-го мая.

 

Работы Шагала на марках Беларуси… и полумифической Редонды.

МАРК ШАГАЛ И РОБЕРТ РОЖДЕСТВЕНСКИЙ

Встречавшийся с Марком Шагалом поэт Роберт Рождественский написал о нем следующие строки:

Он стар и похож на свое одиночество.

Ему рассуждать о погоде не хочется.

Он сразу с вопроса:

«— А Вы не из Витебска?..» —

Пиджак старомодный на лацканах вытерся…

«— Нет, я не из Витебска…» —

Долгая пауза.

А после — слова

монотонно и пасмурно:

«— Тружусь и хвораю…

В Венеции выставка…

Так Вы не из Витебска?..»

«— Нет, не из Витебска…»

Он в сторону смотрит.

Не слышит, не слышит.

Какой-то нездешней далекостью дышит,

пытаясь до детства дотронуться бережно…

И нету ни Канн,

ни Лазурного берега,

ни нынешней славы…

Светло и растерянно

он тянется к Витебску, словно растение…

Тот Витебск его —

пропыленный и жаркий —

приколот к земле каланчою пожарной.

Там свадьбы и смерти, моленья и ярмарки.

Там зреют особенно крупные яблоки,

и сонный извозчик по площади катит…

«— А Вы не из Витебска?..».

Он замолкает.

И вдруг произносит,

как самое-самое,

названия улиц:

Смоленская,

Замковая.

Как Волгою, хвастает Витьбой-рекою

и машет

по-детски прозрачной рукою…

«— Так Вы не из Витебска…»

Надо прощаться.

Прощаться.

Скорее домой возвращаться…

Деревья стоят вдоль дороги навытяжку.

Темнеет…

И жалко, что я не из Витебска.

Это теплое, трогательное и слегка ностальгическое стихотворение говорит о большой любви Марка Шагала к своему любимому городу Витебску. Прочитавшим его людям зачастую хочется спросить у окружающих: «А Вы не из Витебска?» Его уже, кстати, не только читают, но и поют благодаря музыке, сочиненной Виктором Берковским.

По материалам интернета подготовила Маргарита Акулич (г. Минск)

Опубликовано 16.07.2017  20:51

Новы пераклад Мойшэ Кульбака!

М. Кульбак

ЗЭЛМЭНЯНЦЫ

(урыўкі з першай кнігі)

От гэта ёсць рэб Зэлмэлэвы двор.

Пазачасная мураванка з раскрышаным тынкам і два рады дамоў, поўных зэлмэлчыкаў. Маюцца яшчэ хлявы, скляпы, гарышчы. Гэта ўсё падобна да вузкай вулачкі. Улетку, як шарэла на дзень, дробны рэб Зэлмэлэ выходзіў от сюды ў голых сподніках. Тут ён цэглу перацягваў, тут ён з усімі сіламі гной на лапаце выносіў.

Адкуль паходзіць рэб Зэлмэлэ?

У сям’і прыйшлі да высновы, што ён паходзіць з «глыбі Расеі». Ва ўсякім выпадку, ён ужо тутака пабраўся шлюбам з бабай Бaшэ, якая тады, зразумела, была дзяўчынай, і тут яна пачала абдзецьвацца.

Баба Бaшэ, перадаюць, пладзілася зусім без рахубы, з нейкім шаленствам, і дзеці з яе чэрава атрымліваліся рослыя і чорныя, з шырокімі плечыкамі – запраўдныя зэлмэнянцы. Дзеці пазней пераходзілі ў рэб Зэлмэлэву падуладнасць. Мамкай ён аніяк не быў, ён крыху чакаў і затым аддаваў іх у рамеснікі.

Аднаго, Фолю, ён зрабіў гарбаром, калі таму не было дзесяці гадоў, дзеля нейкай справы з канём.

Не паспелі агледзецца, як і дзеці пачалі абдзецьвацца. Нявесткі прыйшлі з рознай пладавітасцю, таксама зяццё ўсялякае, новыя сілы, аж да таго, што суседзі з двара затурбаваліся. Усе хаціны былі напхатыя жвавымі, чорнымі зэлмэлчыкамі. Бялявых траплялася мала, як і між дзяўчат… Пара рудых прыйшла ўжо ў апошнія некалькі год. Якім чынам от гэтая рыжына ўбілася ў сям’ю, не высветлена і дасёння.

* * *

Зэлмэнянцы былі чорныя, касцістыя, з шырокімі нізкімі ілбамі. Зэлмэнянец мае мясісты нос. Зэлмэнянец мае ямкі на шчоках. Збольшага ён спакойны маўчун, што глядзіць на ўсё з боку, хаця ёсць таксама тут, пераважна паміж юнага пакалення, моцныя гаваруны і гаварухі, нават нахабнікі. Ды ў аснове гэта сарамлівыя зэлмэлчыкі, што падпалі пад чужы ўплыў і ўдаюць з сябе невядома што. Зэлмэнянцы цярплівыя, няма ў іх злосці. Яны маўчаць хмурна і весела, хаця таксама маецца асаблівы зэлмэнянскі стыль, што блішчыць, як жалеза.

Зэлмэнянцы выпрацавалі цягам пакаленняў уласны водар – гатунак мяккага павеву ад ляжалага сена з нечым яшчэ.

Здараецца ў вагоне, што габрэі едуць напакавана, пазяхаюць на халодны ранак. Раптам працірае габрэй вочы і пытае:

– Ці не будзеце вы рэб Зэлмэлэвы ўнук?

– Так, я рэб Зэлмэлэвы ўнук.

Габрэй совае рукі ў рукавы і едзе далей. Гэта ён у сне ўнюхаў рэб Зэлмэлэвы водар, хаця ніхто з горада аб тым пэўна не задумваўся; нікому зусім не выпадала думаць, што зэлмэнянцы маюць асаблівы водар.

Ёсць яшчэ ўласцівасць у сям’і, што характэрная пераважна для мужчын: дзе-які з рэб зэлмэлэўскіх любіць роўна так сабе ўздыхнуць, пры гэтым выпускае ён з вуснаў такое вясёлае, пяшчотнае іржанне, што магчыма падслухаць толькі каля стайні, дзе коні стаяць і жуюць авёс.

Гэта ўсё паказвае, што рэб Зэлмэлэ паходзіць аднекуль з сяла.

З гэтага відаць таксама, што рэб зэлмэлэўскія вельмі простыя, як бохан хлеба. Няма няплодных у сям’і, няма заўчасна памёрлых, за выняткам цёткі Гесі…

* * *

Калі паказаліся парасткі чацвёртага пакалення, рэб Зэлмэлэ пачаў збірацца ў адваротны шлях. Ён напісаў на вокладцы малітоўніка свой тэстамэнт, пакруціўся трохі часу без справы, і потым тáкі памёр.

Гэта быў просты чалавек. Тэстамэнт ён запісаў на ідышы, з адмысловымі гэбрайскімі слоўцамі, і як гэты малітоўнік валяецца зараз дзе папала, то варта тут, магчыма, запісаць тэстамэнт на памятку:

Панядзелак, кніга Выхад, года… (закрэслена).

Я рахую сам пры маім жыцці падзяліць для маіх дзяцей як павінна быць апасля ста гадоў маіх… Так павінна быць: мае дзеці застаюцца жыць у двары маім. Кавалак зямлі, што я маю, павінны прадаць, узяўшы за яго блізу чатырох соцень срэбных рублёў, і месца ў сінагозе павінны таксама прадаць, узяўшы за яго блізу ста пяцідзесяці срэбных рублёў, і ляжыць у мяне пад шостай цаглінай у печы, справа, таксама блізу тысячы срэбных рублёў. Павінны так падзяліць: сыну майму Ічу – сто пяцьдзясят срэбных рублёў, таму што ён, мой сын Ічэ, ужо ўзяў сто пяцьдзясят срэбных рублёў пад справаздачу на спадчыну за маім жыцці яшчэ, і сыну майму Зішэ – дзве сотні срэбных рублёў, і сыну майму Юду таксама дзве сотні срэбных рублёў, сыну майму Фолю таксама дзве сотні срэбных рублёў, і дачцэ маёй Хаі-Машы – сто срэбных рублёў, дачцэ маёй Матлі таксама сто срэбных рублёў, і дачцэ маёй Рашы таксама сто срэбных рублёў, і Гурвіцу павінны аддаць пяцьдзясят і дваццаць чатыры, што я тут ад яго ўзяў, каб даць сыну майму Ічу пад справаздачу на спадчыну за маім жыцці яшчэ, трэба яму аддаць. І пяцьдзясят і дваццаць чатыры срэбных рублі павінны даць на ахвяраванні, і астатнія для мяне на пакрыццё выдаткаў, каб правесці на вечны свет. І хатнія рэчы належаць жонцы маёй Соры-Башы. Пасля ста год маёй жонкі павінны дачкі ўсе ўтрох падзяліць, толькі дзве падушкі даць Ічавай дзяўчыне Хайцы. І так усё павінна падзяліцца паміж дачок, толькі мае адзенні павінны належаць сыном. Смушкавае футра павінен узяць, хто мае патрэбу, альбо па кіданню лёсаў той, каму выпадзе, толькі не сварыцца, усё павінна быць прыгожым чынам, і як я сам падзяліў, не чужыя павінны дзяліць. І павінны ўсе дабро атрымаць, асалоду і шчасце. Гэтага жадаю я ад усяго сэрца. Толькі пасля ста гадоў маіх павінны яны на мяне не забыць, хаця б пільнавалі памінальны кадыш сказаць, як ёсць магчымасць.

Ад мяне – Залмэн-Элье, сына Лэйбы Хвоста.

* * *

Баба Башэ на даволі год перажыла дзеда, і можна сказаць, што яна жыве яшчэ па-сённяшні-дзень. Праўда, не бачыць яна, як трэба, і не чуе яна, як трэба, і не ходзіць яна, як трэба, аднак абы яна жыла. Яна зрабілася падобная больш да старой курыцы, чым да чалавека, і яна не ведае нават, калі гэта ў нас неяк змяніўся свет.

Баба Башэ пераймаецца толькі сабой, і калі яна разважае, то гэта, магчыма, зусім шалёныя разважанні, зробленыя з цалкам іншай матэрыі, чым звычайныя думкі.

Здараецца ўвечары, што яна круціцца ў прыцемку, і раптам кажа да чырвонага гальштука ў пакоі:

– Мотэлэ, але чаму ты не ідзеш маліцца?

Чорны Мотэлэ, ад якога патыхае ўжо ціхенька сенам, падыходзіць, засуквае хустачку ад бабінага вуха і крычыць туды:

– Баба, я ёсць піянер!

Яна ківае галавой:

– Эгэ, эгэ, ён ужо памаліўся. Дзе ж ты памаліўся?

Улетку, калі баба Башэ выходзіць ужо ўва двор, сядзіць яна на парозе і не нарадуецца, калі бачыць, як з усіх дзвераў сыпяцца і сыпяцца зэлмэлчыкі, як чорны мак.

Свеціць вялікае сонца на новыя рэб зэлмэнскія парасткі.

* * *

Другое пакаленне зэлмэнянаў разгалінавалася на тры магутныя струмені і некалькі прытокаў. Слупамі сям’і былі здаўна і засталіся дасёння: дзядзька Ічэ, дзядзька Зішэ і дзядзька Юдэ.

Дзядзька Фоле ідзе асобна. Дзядзька Фоле ідзе сваім уласным, адасобленым, гарапашным шляхам у жыцці. Зэлмэнскі двор яму не падыходзіць, бо ён настойвае, што маленства яму тут спаскудзілі. Ён абжора, асабліва любіць картапляную бабку, і што за думкі ён носіць, не ведаюць, таму што ён іх не выказвае.

Астатнія ў сям’і ўжо драбната, дзе корань выглядзець цяжка, хаця яны таксама былі сфармаваны паводле рэб Зэлмэлэва вышэйшага нагляду і носяцца па свеце са сваім водарам.

Асобнае месца займае ў сям’і дзядзька Зішэ, што быў у двары залічаны ў арыстакраты. Ён таўставаты гадзіннікавы майстар з чатырохвугольным ілбом, з чатырохвугольнай барадой, хваравіты, або, магчыма, прыкідваецца хворым.

Даўней прыносілі яму расчытваць паперы. Дзядзька Зішэ вымаў лупу з вока, прасіў сядаць і прачытваў цярпліва слова за словам…

Ён меў добрае разуменне.

Галоўная цнота з яго чытання складалася ў тым, што прама на месцы даваў ён параду наконт гэтай «справы».

Кажуць, што ў ім таілася вялікая моц.

Дзве дачкі яму жонка, цётка Гітэ, прынесла на свет са значна большай цяжкасцю, чым гэта пасуе зэлмэнянам. Адна Тонькэ дзядзькі Зішы – чыстая зэльмэнянка, другая ўжо мае ў сабе крыху салодкай меланхоліі, што цётка Гітэ, не ў крыўду ёй, упырснула ў сям’ю. Трэба гэта цётцы Гіце дараваць, бо ўсе лічаць, што яна не вінаватая – яна паходзіць з рабінаў.

Што ж здарылася з цёткай Гесяй?

Наш горад тады ляжаў у гарматным агні. Гаспадыні з усяе вуліцы зачынілі хаціны і сышлі ўніз да рэб Зэлмэлэ ў склеп. Раптам цётцы Гесі закарцела курынага супу. Чаму? У даўкаце яна так доўга глядзела на рэб Ехэзкэла, разніка, пакуль ёй не захацелася таго супу. Схапіла яна курыцу, разнік выцягнуў вонкі халэф (рытуальны нож), і выйшлі ў двор рэзаць.

Гваздануў тады ў двары дзікі агонь, і выбіў ён шыбы, куды толькі дацягнуўся.

Потым сусед пагрукаў у склеп, што можна выходзіць. Цётка Геся ляжала спакойная і бледная, як быццам анічога не здарылася, побач з ёй ляжала барадой угору разнікова галава, і ён, уласна разнік, ляжаў на паваленым паркане з халэфам у руцэ.

Побач стаяла курыца і філасофствавала.

Пераклаў з ідыша Андрэй Дубінін (Мінск)

Ад рэдакцыі belisrael.info: просім улічыць, што праца над перастварэннем рамана, вядомага беларускаму чытачу як «Зельманцы», яшчэ працягваецца. Тое, што тут прапануецца, – накід, спроба зазірнуць у лабараторыю мастака…

Як можна бачыць з маргіналіяў, мастак і да перакладу падыходзіць па-мастацку. Слова самому А. Дубініну, які ўважае раман М. Кульбака за паэму:

«Дзіўнае – перакладчыкі не бачылі рыфмаў, нават на самай першай старонцы – дзе “do flegt er ibertrogn a cigl, do flegt er mit gor di kojxes trogn a ridl”, Кульбак гэтае рытмічнае паўторнае жыццё даў рыфмай, такое рытмічна-касмаганічнае быццё, якое круціцца вакол цэглы ды рыдлёўкі гною. У Віталя Вольскага: “рэб Зэлмэлэ, выходзіў сюды ў адных сподніках”, у Рахілі Баўмволь: “он перекладывал с места на место какой-нибудь кирпич, с превеликим усердием подбирал лопатой помёт”. Да ўсяго – знік указальнік “do” – “тут”, прычым двойчы. Сугучней Кульбаку будзе так: ”тут быў ён цэглу пераносіў, тут быў ён з усяе сілы гной на рыдлёўцы выносіў”. Такая рытмічна-касмічная завядзёнка, перададзеная граматычнай формай. Перакладчыкі на гэта не зважаюць, але гэта ёсць зместам і сутнасцю, форма ў Кульбака і ёсць зместам яго паэмы».

Дадамо, што 19 чэрвеня 2017 года ў Мінску (то бок сёння ўвечары!) плануецца сустрэча з А. Дубініным, дзе ён адкажа на ўсе пытанні, датычныя перакладу.

Апублiкавана 19.06.2017  06:29

***

З каментароў у фэйсбуку Уладзь Рымша Надзвычай мастацка якасны пераклад.
Чытаючы, увогуле цяжка паверыць, што гэта – пераклад, – настолькі дасканалая праца.  19.06 11:01

А. Сидоревич о Самуиле Житловском

(перевод с белорусского внизу)

* * *

Анатоль Сідарэвіч

Яны былі першыя. Самуіл Жытлоўскі

04 чэрвень 2017, 13:09

Самуіл Жытлоўскі

Жытлоўскі Самуіл Яўсееў. Нарадзіўся 30.09.1870 у Віцебску. Дата і месца сьмерці невядомыя.

Зь вялікай сям’і Жытлоўскіх самым знакамітым стаў старэйшы зь дзяцей, Хаім. Яму дзед Шнэур-Залман, чый партрэт пісаў сам Ю. Пэн, сказаў, што сацыялізм не пярэчыць габрэйскім законам. І ўнук стаў вядомым сацыялістам, аўтарам шэрагу працаў у нацыянальным пытаньні. Без артыкулу пра яго не абыходзіцца ніводная габрэйская энцыкляпэдыя. Менавіта Хаім, які на пачатку 1920-х жыў у Злучаных Штатах, рэкамэндаваў кандыдатуру свайго брата Самуэля для працы ў структурах БНР.

Бацька братоў Жытлоўскіх, Яўсей, якога называлі таксама Іосіфам (Восіпам), гандляваў лесам. Пачынаў сваю справу ён ва Ўшачах, затым пераехаў у Віцебск, дзе ў 1890-х узначальваў габрэйскую грамаду. Сын яго Самуіл, як і належала хлопчыкам, перш вучыўся ў хэйдары, а потым бацька адправіў яго ў Аляксандраўскае рэальнае вучылішча ў Смаленску, дзе выкладалі і асновы камэрцыйных навук. Акрамя камэрцыі, Самуіл вывучаў права (быў вольным слухачом у Маскоўскім унівэрсытэце) і музычнае мастацтва. У1899 ён скончыў Маскоўскую кансэрваторыю па клясах скрыпкі і тэорыі музыкі.

Вярнуўшыся ў Віцебск, выкладаў музыку і разам зь сястрою Розай-Рахільлю (раяль) ды зубным лекарам Эфронам (віялянчэль) наладжваў канцэрты, стаў заснавальнікам таварыства аматараў прыгожых мастацтваў у горадзе. Заняткі музыкай спалучаў з заняткамі камэрцыяй і дабрачыннай дзейнасьцю. У 1909 ці то ў 1910 пераехаў у Маскву. Як і ў Віцебску, у Маскве таксама вёў актыўную грамадзкую дзейнасьць.

Бальшавіцкі пераварот змусіў яго пакінуць «першапрастольную» і рушыць на захад — у Вільню, а потым у Коўна.

У нас няма дакладных зьвестак, калі Жытлоўскі пачаў працаваць у кабінэце В. Ластоўскага. Вядома, што 18.03.1921 А. Цьвікевіч называў яго намесьнікам міністра фінансаў БНР. З архіўных матэрыялаў вядома таксама, што прынамсі ў верас.—кастр. 1921 Жытлоўскі выконваў абавязкі міністра гандлю і прамысловасьці. І вядома таксама, што з сак. 1921 ён займаў пасаду міністра нацыянальных меншасьцяў БНР. У сувязі з гэтым прызначэньнем К. Езавітаў пісаў з Рыгі, што Жытлоўскага, каб ня крыўдзіліся беларускія палякі і расейцы, лепш было б прызначыць не міністрам нацыянальных меншасьцяў, а міністрам «Жыдоўскіх спраў» і міністрам фінансаў. У нечым Езавітаў меў рацыю, бо новаму міністру найбольш даводзілася працаваць з габрэямі. І сам Жытлоўскі ў канцы 1921 у лісьце да Ластоўскага прызнаваўся, што яму даводзілася тараніць многа сьценаў, але самай цьвёрдай для яго стала габрэйская. І гэта нягледзячы на тое, што зь першых крокаў і Рада, і Ўрад БНР рабілі усё ад іх залежнае, каб палагодзіць беларуска-габрэйскія адносіны. І нягледзячы на тое, што ў трэцюю гадавіну абвяшчэньня незалежнасьці Рэспублікі Жытлоўскі падпісаў беларуска-габрэйскі акт з 7 пунктаў, якім вызначаліся прынцыпы супрацы двух народаў у дэмакратычнай Беларусі.

Яму давялося шмат езьдзіць. Улетку 1921 у Бэрліне ён сустракаўся з былым міністрам фінансаў Украіны Х. Бараноўскім, у Нюрнбэргу засноўваў Літоўска-беларускі таварны банк (які лёс гэтага праекту, невядома), у верас. ён выехаў у Карлсбад на XII кангрэс сіяністаў. Ён ставіў перад сабой задачу пераканаць сусьветнае габрэйства дапамагчы Ўраду БНР у яго барацьбе за незалежную Беларусь. Ён падрыхтаваў адпаведны даклад кангрэсу, актыўна працаваў з прэсай, прыцягнуў на дапамогу выдатнага габрэйскага пісьменьніка, шклоўца З. Шнэура, зацікавіў беларускай справай клясыка габрэйскай літаратуры, былога вучня Валожынскага ешыбота Х. Н. Бяліка… Але ці можна было спадзявацца на посьпех пасьля таго, як у Рызе быў падпісаны пакт аб падзеле Беларусі?

Можна прачытаць, што Жытлоўскі пайшоў у адстаўку разам з кабінэтам Ластоўскага (20.05.1923). Аднак сваю прабеларускую дзейнасьць ён не спыняў і пасьля адстаўкі. У кастр. 1923 газэта «Dzennik Gdański» пісала, што аселы ў Данцыгу Жытлоўскі вядзе антыпольскую і антыбальшавіцкую прапаганду. Газэта адзначала, што Жытлоўскі хоча найперш зьвярнуць увагу Захаду на габрэйскія пагромы ў Польскай Рэспубліцы і імкнецца да ўтварэньня Беларускай дзяржавы. «Dzennik Gdański» спадзяваўся, што ўлады вольнага гораду Данцыгу не дадуць Жытлоўскаму заснаваць свой офіс і весьці «антыпольскую прапаганду».

У 1924 «органы» занесьлі прозьвішча Жытлоўскага ў сьпіс дзеячаў «белорусского националистического движения». У ім адзначалася, што ў 1920 Жытлоўскі прадстаўляў габрэйскія арганізацыі на «белорусском контрреволюционном политическом совещании», а таксама быў сябрам Беларускага эканамічнага бюро ў Празе. Гэтыя моманты зь біяграфіі Жытлоўскага дасьледчыкам яшчэ трэба будзе вывучыць. Як і высьветліць нарэшце далейшы ягоны лёс. Пакуль жа лічыцца, што Жытлоўскі мог выехаць на Захад і што дапамог яму ў гэтым брат Хаім.

* * *

04 июня 2017 г., 13:09

Анатоль Сидоревич

Они были первыми. Самуил Житловский

Самуил Житловский

Житловский Самуил Евсеевич. Родился 30.09.1870 в Витебске. Дата и место смерти неизвестны.

Из большой семьи Житловских самым знаменитым стал старший из детей, Хаим. Ему дед Шнеур-Залман, чей портрет писал сам Юдель Пэн, сказал, что социализм не противоречит еврейским законам. И внук стал известным социалистом, автором ряда работ по национальному вопросу. Без статьи о нем не обходится ни одна еврейская энциклопедия. Именно Хаим, который в начале 1920-х гг. жил в Соединенных Штатах, рекомендовал кандидатуру своего брата Самуэля для работы в структурах БНР.

Отец братьев Житловских, Евсей, которого звали также Иосифом (Осипом), торговал лесом. Начинал свое дело он в Ушачах, затем переехал в Витебск, где в 1890-х возглавлял еврейскую общину. Сын его Самуил, как и надлежало мальчикам, сначала учился в хедере, а потом отец отправил его в Александровское реальное училище в Смоленске, где преподавали и основы коммерческих наук. Помимо коммерции Самуил изучал право (был вольнослушателем в Московском университете) и музыкальное искусство. В 1899 г. он окончил Московскую консерваторию по классам скрипки и теории музыки.

Вернувшись в Витебск, преподавал музыку и вместе с сестрой Розой-Рахилью (рояль) и зубным врачом Эфроном (виолончель) устраивал концерты, стал основателем городского общества любителей изящных искусств. Занятия музыкой сочетал с занятиями коммерцией и благотворительной деятельностью. В 1909 или 1910 г. переехал в Москву. Как и в Витебске, в Москве также вел активную общественную деятельность.

Большевистский переворот вынудил его оставить «первопрестольную» и двигаться на Запад – в Вильно, а потом в Ковно (ныне Вильнюс и Каунас – belisrael.info.).

У нас нет точных сведений о том, когда Житловский начал работать в кабинете В. Ластовского. Известно, что 18.03.1921 А. Цвикевич называл его заместителем министра финансов БНР. Из архивных материалов известно также, что по крайней мере в сентябре-октябре 1921 г. Житловский исполнял обязанности министра торговли и промышленности. И известно также, что с марта 1921 г. он занимал должность министра национальных меньшинств БНР. В связи с этим назначением К. Езовитов писал из Риги, что Житловского, чтобы не обижались белорусские поляки и русские, лучше было бы назначить не министром национальных меньшинств, а министром «Еврейских дел» и министром финансов. В чем-то Езовитов был прав, т. к. новому министру более всего приходилось работать с евреями. И сам Житловский в конце 1921 г. в письме к Ластовскому признавался, что ему приходилось таранить много стен, но самой твердой для него стала еврейская. И это несмотря на то, что с первых шагов и Рада, и правительство БНР делали всё от них зависевшее, чтобы улучшить белорусско-еврейские отношения. И несмотря на то, что в третью годовщину объявления независимости Республики Житловский подписал белорусско-еврейский акт из 7 пунктов, которым определялись принципы сотрудничества двух народов в демократической Беларуси.

Ему приходилось много ездить. Летом 1921 г. в Берлине он встречался с бывшим министром финансов Украины Х. Барановским, в Нюрнберге учреждал Литовско-белорусский товарный банк (какова судьба этого проекта, неизвестно), в сентябре он выехал в Карлсбад на ХII конгресс сионистов. Он ставил перед собой задачу убедить всемирное еврейство помочь правительству БНР в его борьбе за независимую Беларусь. Он подготовил соответствующий доклад для конгресса, активно работал с прессой, привлек на помощь выдающегося еврейского писателя, шкловца З. Шнеура, заинтересовал белорусским делом классика еврейской литературы, бывшего ученика Воложинской иешивы Х. Н. Бялика… Но можно ли было надеяться на успех после того, как в Риге был подписан пакт о разделе Беларуси?

Можно прочитать, что Житловский ушел в отставку вместе с кабинетом Ластовского (20.05.1923). Однако свою пробелорусскую деятельность он не прекращал и после отставки. В октябре 1923 г. газета «Dzennik Gdański» писала, что осевший в Данциге Житловский ведет антипольскую и антибольшевистскую пропаганду. Газета отмечала, что Житловский хочет прежде всего обратить внимание Запада на еврейские погромы в Польской республике и стремится к созданию Белорусского государства. «Dzennik Gdański» надеялся, что власти вольного города Данцига не дадут Житловскому учредить свой офис и вести «антипольскую пропаганду».

В 1924 г. «органы» занесли фамилию Житловского в список деятелей «белорусского националистического движения». В нем отмечалось, что в 1920 г. Житловский представлял еврейские организации на «белорусском контрреволюционном политическом совещании», а также был членом Белорусского экономического бюро в Праге. Эти моменты из биографии Житловского исследователям еще нужно будет изучить. Как и прояснить, наконец, дальнейшую его судьбу. Пока же считается, что Самуил Житловский мог выехать на Запад, и что помог ему в этом брат Хаим.

Опубликовано 04.06.2017  21:08