Category Archives: Russia and the rest of the world / Россия и остальной мир

Два мира… два Эдуарда Кузнецова

От belisrael. Сначала приведём отрывки из дневников участника «самолётного дела» Э. Кузнецова, написанных 50 лет назад. Затем – сообщение о «подвиге» другого Э. Кузнецова. Забавное совпадение имён и фамилий стало для нас поводом, чтобы вспомнить о годовщине суда над участниками упомянутой попытки бежать из СССР на самолёте, потрясшей и советское общество, и западный мир.

Итак, тюремные записки Эдуарда Самойловича Кузнецова, 1939 г. р., впервые опубликованные во Франции (1973)…

* * *

23.12.[1970] Комедия кончилась – дело за приговором. Завтра в 6 ч. вечера. В моем распоряжении весь вечер и завтрашний день. Сижу один…

Э. С. Кузнецов – полвека назад и ближе к нашему времени

Сначала «высшей меры наказания», причем для всех, потребовал общественный обвинитель Медноногов (я его зову Меднолобовым), но я решил, что он не вкладывает в это «устойчивое фразеологическое словосочетание» специфически кровавого смысла – ан, промахнулся.

Любопытная – и весьма характерная – деталь: Меднолобов еще в ходе судебного расследования все допытывался, с какой целью мы сначала назначили побег на 2 мая. Ему объяснили: возможность незаметно съехаться в Ленинград большой группе людей, разъехаться по домам в случае отмены побега и т. п. Однако он возопил позавчера: «Неспроста они планировали совершить свое гнусное преступление именно 2-го мая – они хотели испортить праздник мирового пролетариата! Неспроста они задумали это злодеяние в юбилейный год, когда весь мир отмечает 100-летие со дня рождения Ленина!» После его выступления ко мне подошел [адвокат] Лурьи:

– Ну, как?

Я: Экая, право, дубина! Надеюсь, требуя высшей меры, он не имел в виду расстрела?

Лурьи: – Конечно же, нет.

Я: – А как вам понравилось относительно 2-го мая и юбилейного года? В следующем году партсъезд – тоже торжество мирового пролетариата. Не знаешь, в каком году и родине-то изменить – сплошные торжества!

Лурьи: – Уже очень вы момент неподходящий выбрали – и смерть Курченко, и Ассамблея ООН…

Я: – Характерно, что именно сейчас в ООН принята резолюция о борьбе с угоном самолетов. Пока в СССР не было таких случаев, не очень и в ООН шевелились. А тут, видать, надавили – и порядок.

Лурьи: – Почему не было случаев? Вот же в том году…

Я: – Было, конечно, и до того года, но все это удавалось замалчивать… не так скандально, как с нами получилось. Кстати, им ведь, несмотря на стрельбу и трупы, дали, кажется, одному 15, а другому – точнее, другой – 14 лет.

После речи прокурора.

Лурьи: – Не ожидал… Никто не ожидал… Это беспрецедентно! Но не отчаивайтесь – я уверен, что до смертного приговора не дойдет – слишком скандально.

Я: – Боюсь, что раз прокурор потребовал – нас приговорят к вышаку.

Лурьи: – Не буду от вас скрывать… не исключено, что суд приговорит вас к смерти. Но, уверяю, они просто хотят, очевидно, провести вас по всем ступеням ожидания казни, а потом помилуют.

Я: – Будем надеяться. Хотя помилование я не намерен писать. Во всяком случае сейчас – потом, может, превращусь в тварь дрожащую, тогда… Но человеческого облика мне не хотелось бы терять.

Лурьи: – Может, до этого не дойдет. Что я говорю «может» – я уверен!

Я: – Вы их плохо знаете. Я, конечно, понимаю, что наши судьбы им до лампочки – тут расчет на другое. Но именно поэтому, почему бы нас не разменять?

Лурьи: – Такого никогда не было.

Я: – Мало ли чего не было? Помните, к Рокотову и Файбушенко применили обратную силу? И разменяли.

Лурьи: – Это случай, о котором вспоминают разве что специалисты, а ваше дело – другое.

Я: – В 1963-4 годах на «спецу» расстреливали за всякий пустяк. Не верите? Конечно, это делалось сугубо втихую. Особенно за антисоветские наколки на лице… Тоже ведь результат расширительного толкования статьи – их по 77,1 судили. А давно ли за побег из лагеря судили по 58-14 – как за саботаж и экономическую диверсию? По 25 давали.

Лурьи: – Ну, сейчас не те времена. Как вы с последним словом? Это очень важно теперь.

Я: – Каяться я не буду и вины, разумеется, не признаю – разве что по 83-й статье. Вы заметили, что прокурор объявил меня русским? Думаете, им движут лишь академические страсти? Уверен, что это неспроста. Одно дело, если 2-х евреев приговаривают к вышаку, и другое – одного еврея и одного русского. Никакой дискриминации. Я об этом скажу в последнем слове.

Лурьи: – Глупее ничего не придумаешь! Это всего лишь ваши домыслы. Он же не расшифровывал подтекста? Так зачем же вам это делать? У вас, по-моему, и так хлопот хватает – стоит ли мудрствовать в вашем положении? Ведь говоря об уверенности, что суд – этот или кассационный – не изберет вам меру наказания, связанную с физическим уничтожением, я имею в виду и ваш отказ в дальнейшем от боевого задора, очень в вашем положении неуместного.

Я: – Неуместен он только в смысле стилевой безвкусицы или пренебрежения стилем, правилами игры, навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.

Лурьи: – А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?

Я: – Что почему?

Лурьи: – Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?

Я: – У нас с вами разные подходы. Не защиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке – мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.

Вчера вечером.

Лурьи: – Вы, очевидно, не довольны моим выступлением?

Я: – Почему же? Да и какая разница?

Лурьи: – Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас – и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный – все равно, де, 15, так и плевать на вас!..

24.12.[1970] Лучше всех вчера выступила Сильва – по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в «последнее слово», самое главное – и тут же перевела: «И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!»

Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других, будущих беглецов, то просчитаетесь – они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но всё же он молодец. Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа.) Потом он поблагодарил всех нас, сказав: «Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга». Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил – вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.

Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с [сокамерником] Белкиным не сошлись в мнениях по поводу т. наз. последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.

С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петлянием мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами – его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…). Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.

Без «помиловки» у меня еще месяца 1,5-2 впереди – до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во 2-й половине февраля: не ахти как весело в феврале-то.

6.5.[1971] 31-го декабря [1970 г.] около десяти вечера мне объявили отмену смертного приговора и перевели в 199 камеру, 13 января ознакомили с постановлением Лен. горсуда о содержании меня в следственном изоляторе до процесса над [Гилелем] Бутманом и иже с ним, на котором я должен выступить свидетелем. В начале апреля меня перевели в 197-ю камеру, где я и поныне обретаюсь.

Во время следствия я старался минимально финтить, придерживаясь простого правила: о себе что угодно, о других ничего. Но это правило не без изъянов. Один из них таков: если кто-то, кого я считаю человеком неглупым и житейски опытным, дает так называемые правдивые показания, я, знакомясь с ними лишь по частям, мучаюсь сомнением: слезы ли это кающегося преступника или вынужденное маневрирование припертого к стене, но не упавшего духом, бредущего тернистой дорогой полупризнаний к сокрытию чего-то более важного, которого я могу и не знать. В последнем случае я считаю возможным подтвердить те или иные показания, если они не вредят третьему лицу… Лагерная этика безоговорочно приравнивает свидетеля к активным сотрудникам режима. Свидетель – это столь же одиозно, как доносчик, бригадир, нарядчик, придурок… Но безусловным исполнением каких бы то ни было предписаний я давно уже не грешу. И – чем черт не шутит! – не исключено, что я и в самом деле свидетель защиты. Пустили же на наш процесс родственников (Боже мой, потрескивает звериный хребет: расправа в тишине, чтобы лишь обглоданные косточки свидетельствовали о «правосудии» – но никаких этих воплей жертвы, кровоточащих ран и горячих фонтанов крови…).

Есть смысл «тормознуться» в Большом Доме – впереди меня ждет работа, работа, работа, агрессивный идиотизм сокамерников, тухлая селедка, произвол начальства и всякая такая советская всячина. А тут я уже 5-й месяц в одиночке (у меня особый режим и подпускать ко мне можно только равных по опасности и закоренелости преступников, а таковых здесь нет), читаю с утра до ночи, получаю ежемесячно пятикилограммовые передачи и курю сигареты. О чем еще может мечтать зэк? Каждый день вне лагеря – выигранный у советской власти день. Так уж сложились мои с социалистическим лагерем отношения, что жизнь и тюрьма для меня синонимы и дни, когда меня не травят – счастливая случайность, эфемерность, преходящесть которой я очень чувствую. В какой окутанной розовой дымкой дали те времена и страны, когда и где сам факт пребывания в 4-х тюремных стенах, лишение свободы – величайшее несчастье. Здесь заключение – такое сочетание разнообразных способов мучения человека, что несвобода, понимаемая лишь как изъятие из обычной жизни, не кажется несчастьем. Именно поэтому следственный изолятор для меня – санаторий, особенно в этом году, когда я избавлен от ежедневной пытки вынужденного общения с тем или иным другим, который, как известно, ад (если не ошибаюсь, именно так звучит у Сартра: ад – это другой). Достоевский разом очертил самую мучительную суть каторжного бытия – общежитие и невозможность угла, куда бы хоть ненадолго удаляться. Ныне арсенал пыточных средств куда богаче, и первое среди них, отвечающее нечеловеческому духу социального экспериментирования, зовомого учинением всеобщего земного рая (желательно в ближайшей пятилетке – досрочно!), – постоянное, не брезгающее самыми мерзкоумными средствами, давление на душу человека, его совесть и ум, так называемое исправление его, в сути – попытки превращения в нравственно-духовный нуль.

Нет, одиночка (если в ней не морят голодом, не изводят тарабарщиной гадины-радио, которое, как во Владимирском централе, нельзя выключить, дают читать не только Кочетова и иже с ним) это роскошь, это почти особняк, которому имя «Покой», тот, которым Га-Ноцри наградил замученного Мастера.

Сгоряча я было отправил заявление с отказом участвовать каким бы то ни было образом в судебной расправе над Бутманом и другими, но, поостыв, рассудил, что в лагерь мне спешить не с руки, а на суде я сориентируюсь и сумею дать выгодную защите интерпретацию роли Бутмана и Коренблита в нашем деле.

* * *

Жители Уручья увидели, как депутат Мингорсовета снимает бело-красно-белые ленты с забора. Спросили, зачем ему это

Минчане поспорили из-за белых и красных ленточек на заборе. Тот, кто их убирал, оказался местным депутатом.

Фото: читатель TUT.BY

Жители Уручья узнали в мужчине, убиравшем ленты с забора на Городецкой вечером 28 декабря, депутата Уручского избирательного округа № 51 Эдуарда Кузнецова. Мужчина работает заместителем директора ООО «Финпрофит». Депутат Мингорсовета подтвердил TUT.BY, что история с ленточками была. Вот как он ее объяснил:

— Я видел человека, который вешал ленточки на забор. Подошел к нему и сказал: «Что ты делаешь?» А он начал какую-то непонятную игру против меня.

По словам депутата, он снял несколько ленточек, которые уже успели повесить. После этого Кузнецов и его оппонент сфотографировали друг друга и разошлись.

Эдуард добавил, что и сам — местный житель, его дом совсем рядом. Он считает, что вывешивание ленточек во дворе — это нарушение порядка.

А в чем нарушение порядка?

— Ну представьте: к вам приходят домой и начинают вешать всякую ерунду, которая жильцам не нравится.

— Про дом — да, понимаю. Но здесь же речь идет про двор.

— Это то же самое. Я считаю, двор — это дом, страна — это дом. А если у вас дом только там, где тапки стоят — ну, это ваши проблемы.

Источник (29.12.2020)

Опубликовано 31.12.2020  22:49

Один против мирового сионизма

От belisrael. Недавно передовые круги мирового сионизма отметили столетний юбилей И. М. Шевцова (09.09.1920 – 17.01.2013). Кто таков? Почитайте Олега Кашина, узнаете…

В гостях у Ивана Шевцова, создателя «Тли»

I

В советских литературных энциклопедиях о нем писали не на букву «Ш» (Шевцов), а на букву «П» (пасквиль), потому что членом Союза писателей он стал только на шестидесятом году жизни, после девяти напечатанных романов. Самый известный – «Тля» – был опубликован лишь однажды, в издательстве «Советская Россия» (в 2003 году вышло второе издание) и почитался за эталонный пасквиль.

Книга о борьбе русских художников-реалистов с евреями-формалистами была написана в 1949 году, в разгар борьбы с космополитизмом, но, очевидно, будучи даже для тех времен слишком жесткой, вышла только пятнадцать лет спустя.

– «Тля» – это мой первый роман, – рассказывает Шевцов. – Его должны были выпустить сразу же, в сорок девятом, я уже подписал договор и с издательством «Молодая гвардия», и с журналом «Нева», получил авансы и там, и там, но неожиданно поменялась идеологическая обстановка, и мне пришлось положить рукопись в стол. Там она и лежала до самого шестьдесят третьего года.

Через несколько часов после знаменитого хрущевского «пидарасы!» Шевцову позвонил его друг скульптор Евгений Вучетич: «Приезжай! Тут такое происходит!» Шевцов поехал к другу. Вучетич часто вызванивал его по самым разным вопросам: мог, например, среди ночи потребовать срочно приехать, чтобы посмотреть свежим взглядом на очередную работу. Но здесь был другой случай: в мастерской скульптора собрались художники, воодушевленные поведением первого секретаря ЦК. Они тоже не любили абстракционистов, и у них в тот день был праздник.

– Вучетич сказал мне: «Ваня, у тебя же была рукопись на эту тему. Давай срочно ее издавать!» Я вернулся домой, сдул пыль с «Тли» и повез ее в «Советскую Россию». Там был новый директор – работник ЦК, очень хороший человек. Он подписал со мной договор, и книга тут же, в пожарном порядке, ушла в печать.

В первые дни после выхода романа в центральной печати вышло 14 разгромных рецензий на «Тлю». Шевцов был уволен из журнала «Москва», в котором занимал должность заместителя главного редактора, новой работы не нашел, издательства разорвали уже подписанные договоры. После «Тли» карьера успешного советского журналиста Шевцова закончилась. В 44 года он остался военным пенсионером с 84 рублями пенсии и без каких бы то ни было перспектив в жизни.

II

Началась же карьера, когда Шевцову было 15 лет. В городе Шклове комсомолец Ваня Шевцов писал для местной газеты «Прамень комунізма» небольшие заметки. Заметки редакции нравились, и однажды Ваня получил из редакции письмо с предложением стать литсотрудником «Праменя».

– Я как раз только что закончил семилетку, было лето, и я прямо босиком пришел в редакцию. Газета была белорусская, а редакция у нее – полностью еврейская. Редактор на меня так брезгливо смотрит и говорит: «Молодой человек, это мы не вам письмо писали, а вашему отцу». Я отвечаю: «Нет у меня отца, умер, когда мне год был». Похмыкали, но на работу взяли, хотя я честно предупредил, что смогу работать только до сентября, а потом поеду в Оршу поступать в техникум. И, действительно, уехал, проучился в техникуме два года, а потом произошел скандал.

В общежитии техникума стояли солдатские деревянные кровати, в кроватях гнездились кровожадные клопы. Однажды ночью Ваню укусил клоп, юноша вскочил, попытался клопа поймать, но насекомое убежало вверх по стене. Иван встал на кровати ногами, потянулся за клопом – кровать не выдержала и начала разваливаться. Чтобы не упасть, Иван ухватился за стену, а на стене висел портрет Карла Маркса. Иван упал на пол с половинкой портрета в руках. На следующий день однокашник Шевцова, некто Макович, сообщил о происшествии в записке директору техникума.

– Он писал, что я порвал портрет из антисемитских побуждений и что я однажды обозвал его, Маковича, жидом. Называл я его жидом или нет, я не помню, но портрет-то я точно случайно порвал. Но меня за это отчислили.

У Шевцова был друг, фамилия друга была Ежов. Именно Ежов предложил Ивану поехать в Минск искать правду. Поехали вместе. Пошли в республиканский Наркомпрос, секретарша наркома спросила Ежова, не родственник ли он Николаю Ивановичу («Разве это имеет значение?» – важно ответил Ежов) и попросила подождать. Пока ждали, бродили по коридорам дома правительства БССР. В том же здании несколько кабинетов занимала редакция республиканской газеты «Звязда», зашли и туда. Там разговор о родственниках повторился практически дословно, и редактор сказал, что тема несправедливого наказания «Звязду» занимает давно, и газета готова немедленно отправить в Оршу своего корреспондента, который разберется и напишет всё как есть. Действительно, через два дня в «Звязде» вышла статья «Как понимают бдительность в Орше», а Шевцов приказом наркома просвещения БССР был восстановлен в техникуме.

– Но возвращаться туда я уже не захотел, – рассказывает Шевцов. – Хотелось служить родной стране, и я поехал в Саратов поступать в бронетанковое училище.

На собеседовании перед экзаменами капитан-очкарик, рассматривая щуплого юношу, задумчиво произнес: «Танк – тяжелая штука. Одни гусеницы чего стоят. А вы такой слабенький». Шевцов парировал: «Суворов тоже был не богатырь. Вы бы и его не приняли?» – «Наверное, не принял бы», – согласился офицер и вдруг спросил: «А почему бы вам не поступить в пограничное училище? Это недалеко отсюда».

– А я просто не знал, что в Саратове учат на пограничников. Знал бы – не задумываясь пошел.

III

В погранучилище Шевцов учился два года. Не доучился, потому что на третьем курсе ему, как и еще нескольким десяткам отличников, досрочно присвоили лейтенантское звание и отправили воевать с Финляндией. На финском фронте лейтенант Шевцов провел всю войну, а 13 апреля 1940 года, когда Финляндия и СССР заключили мирный договор, Ивана назначили начальником погранзаставы на Карельском перешейке – в том самом городе Териоки, в котором Отто Куусинен несколькими месяцами раньше провозгласил Финляндию народной республикой. Прослужил там два месяца, потом перевели на Днестр – на старую советско-румынскую границу (нынешняя граница Молдовы и Приднестровья). Это было накануне предъявления Советским Союзом ультиматума Румынии о передаче Бессарабии. Вместе с 79-м погранотрядом Шевцов форсировал Днестр и вышел к Дунаю. Там и остался – на берегу Дуная была создана новая погранзастава, начальником которой сделали Шевцова.

В апреле 1941 года лейтенант Шевцов оказался под арестом. Случилось это так: он проводил учебно-боевую тревогу и забыл предупредить о ней соседние заставы. Когда на заставе Шевцова началась стрельба (никто же не знал, что стреляют холостыми), все решили, что началась война, по тревоге были подняты стоявшая на границе Чапаевская дивизия, а также Дунайская флотилия и 20 погранзастав. Начальник погранотряда присудил Шевцову за такое хулиганство 5 суток домашнего ареста, но поскольку Шевцов и жил на заставе, то командовать своими бойцами он не перестал даже арестованным. А поскольку инцидент с учебной тревогой вскрыл недостатки в согласованности действий разных родов войск, то после ареста Шевцова назначили заместителем начальника местной комендатуры по боевой подготовке. В подчинении 20-летнего офицера оказалась уже не одна застава, а целых пять.

На одной из них он и встретил 22 июня 1941 года. Первую атаку немцев пограничники Шевцова отбили. Двое немецких солдат были убиты и сброшены в Дунай, с нашей стороны жертв не было.

Продержались неделю – не Брестская крепость, конечно, но все равно достойно. Потом вместе с остальными частями отступали до Тулы, потом – четыре года в действующей армии, в разведке. Шевцов был готов рассказывать про войну, но я перебил, потому что про литературу в его случае интереснее.

IV

Как уже было сказано, газетчиком Шевцов был еще в ранней юности. Во время войны писал очерки для фронтовых газет, а через несколько месяцев после Победы написал письмо в «Красную звезду».

– Захотелось высказаться о «неприкасаемых» в советской литературе, прежде всего – о Суркове и об Эренбурге, которые, как я считал и считаю, занимали в обществе положение гораздо более высокое, чем позволяли их литературные заслуги.

Письмо опубликовали, а подполковника Шевцова пригласили в Москву – работать в «Красной звезде». В 1948 году он стал спецкором главной военной газеты, одним из четырех. Работал до 1951 года.

– А потом меня вызвали в ЦК партии и говорят: «Нам не хватает журналистов-международников, и есть мнение, что вы справитесь с этой работой». Я говорю: «Нет, спасибо, я хочу до полковника дослужиться, чтобы у меня нормальная пенсия была». Мне говорят: «Понятно», – и через два дня в редакцию приходит бумага: рекомендовать подполковника Шевцова собкором «Известий» в Софии с сохранением в рядах Вооруженных сил СССР. Подписано: Сталин, Маленков, Суслов.

Шевцов проработал в Болгарии пять лет. Писал не только о стране пребывания, но и обо всех балканских делах: о Греции, об Албании и, конечно, о Югославии…

– Мне звонят из «Известий» и говорят: «Слушай, Шевцов, ты каждый день по триста строк передаешь. Молодец, что стараешься, но мы не можем делать вид, что Балканы – это центр мира. Если хочется много писать, пиши в другие газеты и журналы, мы не против». И я писал: и в «Огонек», и в «Октябрь», и еще куда-то. Тогда же полковника мне дали.

Когда Хрущев помирился с Тито, софийский корпункт «Известий» был просто ликвидирован; впрочем, вряд ли полковник Шевцов, останься он на Балканах, смог бы писать о титовской Югославии хвалебные статьи.

Вернуться в «Красную звезду» он не смог – спецкоровская ставка была уже занята. Позвали в газету «Советский флот» заместителем главного редактора. Это была генеральская должность, но Шевцов сказал, что редактор из него никакой, и он хочет быть только спецкором. В маленькой военно-морской газете бывший спецкор «Красной звезды» и международник «Известий» сразу же стал самым уважаемым сотрудником, но вскоре закрыли и «Советский флот». Шевцова снова вызвали в ЦК и предложили новую работу.

– Мне сказали: «Редколлегия журнала „Москва“ не справилась с обязанностями, мы их всех разогнали к чертовой матери и вот вам, товарищ Шевцов, партийное задание – рекомендуем вас на должность заместителя главного редактора». Я не очень хотел туда идти, считал себя газетчиком, но Союз писателей сразу давал своим сотрудникам квартиры, а мне было уже сорок лет, и мы с женой жили в ее комнате в коммуналке. Согласился.

V

Военная пресса в конце пятидесятых – это все-таки была периферия. Толстые литературные журналы – мейнстрим. Неудивительно, что в первые же месяцы после нового назначения Шевцов оказался в центре серьезного скандала. Все началось, впрочем, с Вучетича.

– Однажды мы сидели у него в мастерской, и он мне говорит: слушай, Иван, что происходит? Мы, реалисты, чувствуем себя ненужными. Отовсюду прет формализм, еврейское засилье. Давай напишем письмо коллективное в ЦК партии. Ты напишешь, я подпишу, еще кто-нибудь подпишет – товарищи в ЦК озаботятся. Я написал письмо, принес его Вучетичу, он оставил его в мастерской на столе. И с этого стола его и утащил помощник Вучетича Шейман, такой ужасный прохиндей. Отнес своему другу в «Известия», тот отдал Аджубею, Аджубей отнес в ЦК Поспелову, у которого настоящая фамилия была – Фойгельсон.

Петр Поспелов был кандидатом в члены президиума ЦК, его непосредственной начальницей была Екатерина Фурцева, член президиума. К ней и вызвали Ивана Шевцова.

– Вызвали не только меня, но и Софронова, Кочетова, Грибачева (Анатолий Софронов, Всеволод Кочетов и Николай Грибачев – советские писатели-охранители, главные редакторы «Огонька», «Октября» и «Советского Союза» соответственно – О.К.) – мы не пересекались, с каждым разговаривали отдельно. Аджубей почему-то решил, что за письмом стоят они, хотя они даже подписывать его отказались, потому что боялись за свои журналы. И вот я захожу в кабинет к Фурцевой, там сидит Поспелов, весь красный. Екатерина Алексеевна стала меня расспрашивать про «Москву», про писательские дела, Поспелов не выдержал и перебивает: «Надо переходить к главному. Что за письмо в ЦК вы написали?» Я отвечаю: «Разве я посылал в ЦК какое-нибудь письмо?» Поспелову ответить нечего, и он начинает: «Вот, вы хотите поссорить партию с народом». Я собрался спросить, с каким именно народом, но тут Фурцева вмешалась: все нормально, работайте. Встреча окончена.

VI

Настоящий покровитель в ЦК у Шевцова появился, впрочем, именно после «Тли»: как раз тогда, когда писателя отовсюду уволили и его имя шесть лет ни разу не упоминалось в печати. Покровителя звали Дмитрий Полянский – тогда он был членом Политбюро ЦК КПСС.

– Да не покровитель, просто друг. Он сам позвонил мне после разгромных рецензий на «Тлю», пригласил к себе в Кремль (он был первым заместителем Председателя Совета министров, и кабинет у него был в Кремле). Я приехал, он обнял меня и говорит: «Великолепный роман вы написали». Подружились мы. Я стал бывать у него в Кремле дважды в неделю – просто разговаривали, спорили. Он говорит мне: «Только в одном ты, Иван, неправ. Тля – она и есть тля. Партия дунет на нее, и она рассыплется». А я ему отвечаю: «Э, нет, брат. Это они первыми дунут, и вы рассыплетесь, а не они». Потом Брежнев (не в последнюю очередь из-за дружбы со мной) Полянского вначале перевел в министры сельского хозяйства, затем отправил послом в Японию, а после в Норвегию, а потом и вовсе – на пенсию в шестьдесят с чем-то лет. Встретились мы, когда он из Осло вернулся, и говорит мне Полянский: «Ну что, Иван, прав ты был: тля победила».

Даже будучи членом Политбюро, Полянский был не настолько влиятелен, чтобы оградить своего друга Шевцова от свалившихся на него после «Тли» проблем. Единственное, чем он помог – договориться с Воениздатом и «Московским рабочим» о публикации двух новых романов Шевцова (это 1970 год – через шесть лет после «Тли»). В Воениздате в набор ушли «Любовь и ненависть», история об офицере-подводнике, конфликтующем с интеллигентами-космополитами, в «Мосрабе» – «Во имя отца и сына», семейная сага о династии литейщиков с металлургического завода (фраза «Каждому светят свои звезды» – о шестиконечных снежинках, разделявших стихотворения в журнале «Юность», – из этого романа). Обе публикации готовились в почти конспиративной обстановке.

– Я упросил директора Воениздата Александра Ивановича Копытина задержать сдачу «Любви и ненависти» в типографию, чтобы роман вышел день в день с «Отцом и сыном». Он ворчал по поводу того, что издательство терпит убытки, но я объяснил, что для меня это очень важно, ведь если один роман выйдет раньше, то поднимется шум, и второму выйти мои доброжелатели просто не дадут.

«Любовь и ненависть» Шевцов вначале хотел отдать в «Октябрь» Всеволоду Кочетову, но тот сказал ему: «Понимаешь, если роман выйдет в журнале, издательства его уже не возьмут, так что решай сам». Шевцов при этом уверен, что все дело было в романе самого Кочетова «Чего же ты хочешь?», который по тематике был близок «Любви и ненависти» и мог отвлечь читателей от кочетовского произведения.

– С Кочетовым у меня были хорошие отношения, но дружбы не было. Да и откуда ей взяться – ведь у него жена была еврейка.

VII

Заявлениям и рекомендациям о приеме Ивана Шевцова в Союз писателей нет счета, но каждый раз московская организация СП СССР отказывала романисту в приеме: вначале Валентин Катаев поставил ультиматум – мол, если примут Шевцова, из Союза выйду я, потом то же повторил Александр Борщаговский, потом – знаменитый правдист Юрий Жуков.

– На очередном собрании Жуков говорит: Шевцова принимать нельзя, он Анну Самойловну Берзер (известный в те годы литературный критик и редактор – О.К.) из «Москвы» уволил за то, что она еврейка. Я возмутился: Что значит: за то, что она еврейка? За то, что не работала ни хрена, не умела просто. Уволил. А потом Твардовский взял ее в «Новый мир» секретаршей, поставил ее подпись под двумя статьями, и ее за эти статьи приняли в Союз. А меня за девять романов не приняли!

В 1974 году по ВВС в выпуске новостей передали: «Писатель-антисемит Шевцов строит под Москвой Анти-Переделкино». Действительно, в начале семидесятых на гонорары, полученные после двух последних романов, Шевцов построил дачу под Загорском (нынешний Сергиев Посад) в поселке Семхоз, за ним потянулись его друзья-писатели: Анатолий Иванов, Петр Проскурин, Ефим Пермитин, Аркадий Первенцев и другие. Получилось действительно что-то вроде патриотического Переделкина. Председателем кооператива избрали Шевцова – единственного из дачников, у кого не было писательского членского билета.

О Петре Проскурине, авторе «Судьбы», Шевцов говорит с особенным уважением (но и с сочувствием).

– Он был очень хороший человек. Но у него была жена еврейка, и она постоянно с ним всюду ходила, ни на минуту не оставляла одного. Только за месяц до смерти он позвонил мне, сказал: «Хочу прийти к тебе один, без жены». И так мы с ним хорошо поговорили, очень откровенно, обо всем. Хороший был человек.

VIII

Антисемитом себя Иван Шевцов не считает (и, наверное, прав: у настоящего антисемита, как известно, обязательно есть друзья-евреи, которыми он гордится, а у Шевцова друзей-евреев нет и никогда не было; он даже с Вучетичем поссорился, когда узнал, что у него мать еврейка) и, по советской традиции, называет себя борцом с сионизмом. Я спросил, почему так парадоксально вышло – официальная советская идеология относилась к сионизму как, может быть, к главной враждебной идеологии, при этом самый последовательный антисионист СССР был чуть ли не диссидентом, отличаясь от обычных диссидентов только тем, что на его стороне не было мирового общественного мнения, дипломатов, журналистов, радиоголосов. Может быть, Шевцов не понял моего вопроса, но ответил он так:

– Я не был врагом советской власти. Я и в ЦК ходил – как коммунист. Например, когда Миша Алексеев бл..данул и напечатал в «Москве» (Михаил Алексеев был главным редактором журнала «Москва» в 1971-1988 годах, – О.К.) стихотворение Липкина «Союз И», в котором писал, что евреи для человечества – то же самое, что союз «и» для языка, я пришел в идеологический отдел и пожаловался на Мишу. Разве диссидент пойдет жаловаться в ЦК?

История прозвучала странно: мнеказалось, что Алексеев был хоть и меньшим, чем Шевцов, но все-таки охранителем, то есть, помимо прочего, «немного антисемитом». Что «Союз И» опубликовал именно он, для меня стало новостью.

– А чему вы удивляетесь? – смеется Шевцов. – Кочетов об Алексееве правильно сказал: «Он хороший парень, но если бы он оказался на оккупированной территории, немцы сделали бы его бургомистром».

С Алексеевым Шевцов дружил до выхода «Тли», потом перестал, и, хотя автор «Ивушки неплакучей» был зятем шевцовского друга художника Судакова, ссоре это не помешало. Не простил Шевцов и другого своего старого товарища Анатолия Софронова, у которого в «Огоньке» вышла чья-то злая статья о Шевцове, и Софронов потом врал Ивану Михайловичу, что не видел этой статьи до выхода журнала, потому что куда-то уезжал.

Леонид Леонов, которому очень понравилась «Тля» и который, как говорит Шевцов, если бы не был таким трусом, сам написал бы что-то в этом роде, после «Тли» Шевцова избегал, только за несколько лет до смерти однажды позвонил и сказал, что Шевцов ему приснился: в бурке, с саблей и на коне. Но к Леонову-писателю Шевцов относится не очень хорошо: считает, что у Леонида Максимовича была только одна стоящая вещь – «Русский лес», а остальное – заслуга Горького, сумевшего в свое время пропиарить молодого автора.

IX

Зато именно после «Тли» Шевцов подружился с митрополитом Волоколамским и Юрьевским Питиримом, который в последние годы жизни часто бывал у него дома и был большим поклонником творчества Шевцова.

– Нехорошо, может быть, этим хвастаться, но когда Питирим умирал, он прижимал к груди мою книгу «В борьбе с дьяволом», – говорит писатель.

«В борьбе с дьяволом» – изданный с благословения митрополита Петербургского и Ладожского Иоанна (Снычева) сборник: c романом «Остров дьявола» о секретной лаборатории по производству ядов (в которой под началом сионистов работают бывшие нацистские офицеры) и очерками «Соколы» о друзьях (от Вучетича до бывшего министра печати Миронова). Пытаюсь пошутить: спрашиваю, не в этом ли издательстве выходила «Майн кампф». Шевцов серьезно отвечает:

– Нет, не в этом. Я бы никогда не стал печататься в одном издательстве с Гитлером.

X

В 1997 году Шевцов – уже к тому времени вдовец – ездил в Тамбов на юбилейную конференцию, посвященную уроженцу Тамбова Сергею Сергееву-Ценскому, биографом которого (книга «Орел смотрит на солнце») он был. Из командировки Иван Михайлович, тогда 77-летний, вернулся с новой женой – дочерью тамбовского профессора, организовывавшего конференцию. Сейчас ей что-то около сорока, совсем молодая. Шевцов наполовину парализован (уже год как не ходит, не работает, правая рука не может писать), передвигается в инвалидном кресле. Мы разговариваем, а Лариса слушает и, смущаясь (очевидно, представляет, что можно написать по итогам такого разговора), просит мужа быть сдержаннее и не зацикливаться на евреях. В каком-то из тогдашних романов Шевцова (я читал их; это уже какой-то запредельный трэш: «- Вы слышали? В Нью-Йорке неизвестным убита Татьяна Дьяченко. – Собаке собачья смерть!») герой, семидесятилетний художник, женится на юной красавице. Красавица рассказывает подругам о своем муже, подруги ахают: мол, неужели можно жить со стариком, – и она отвечает: «О да, у него такая шелковистая кожа». Вспоминаю этот эпизод, мне делается очень неловко, и я, меняя тему, спрашиваю Шевцова, какой он видит Россию своей мечты, на что она больше похожа: на СССР или, скажем, на допетровскую бородатую Русь.

Шевцов заметно теряется: – Для меня СССР и православная Русь – это одно и то же. Я православный, но я и коммунист, хотя цену и Хрущеву, и Брежневу знаю. Что говорить, если у Брежнева в Политбюро русские жены были только у Кириленко и у Долгих. Россия моей мечты… Знаете, я хочу, чтобы у нее был президент-патриот. Чтобы говорил, как Путин, но при этом и делал то, что говорит. Или чтобы как Зюганов, но только без зюгановских недостатков, которых у настоящего Зюганова слишком много.

Уточняю: то есть президентская республика? Шевцов кивает: – Да, президентская. Как у Лукашенко.

Я тоже киваю. Вижу, что России-мечты у Шевцова нет.

XI

В гостиной у Шевцовых стоит гипсовый бюст Ивана Михайловича. Спрашиваю: Вучетич? – Нет, Боря Едунов. Имя Бориса Едунова мне знакомо: у этого скульптора были хорошие отношения с властями моего родного города, и его работ у меня на родине много. Наиболее знаменита композиция «Мать-Россия» – женщина с гербом РСФСР в правой руке держит левую руку на уровне пояса, выставив вперед указательный палец, и если посмотреть сбоку, кажется, что это памятник гермафродиту. Рассказываю об этом Шевцову, и он, чтобы тоже что-то интересное рассказать напоследок, говорит: – А Сережа Бондарчук очень хотел поставить «Тлю». Говорил, что это просто готовый киносценарий, и получится очень хорошее кино. Ему не дали, конечно. Но нашей дружбе это не помешало.

Я хочу спросить, общается ли Иван Шевцов с Федором Бондарчуком, но не спрашиваю… Пожимаю парализованную правую руку, желаю здоровья.

XII

Я не понимаю, как мне относиться к этому человеку. Считать его престарелым упырем проще всего, но это совершенно не то. Пацан, который босиком пришел в районную газету, фронтовик (пусть даже он врет, что служил в разведке и на самом деле был заградотрядовцем, я бы этому не удивился), жертва действительно чудовищной травли (а те, кого травят, у меня всегда вызывают сочувствие). И прожив вот такую жизнь, никогда, очевидно, не прогибаясь, он задолго до своего нынешнего физического состояния превратился чёрт знает во что. В маньяка, помешанного на женах-еврейках и прочих щупальцах мирового сионизма.

Конечно, Иван Шевцов – классический Иван-дурак, и, пожалуй, его простодушие важнее его маниакальности. В девятнадцатом году он мог стать прекрасным рабселькором или даже знаменитым пролетарским писателем – чтобы через два десятка лет удобрить собой колымские мерзлые почвы. Но он опоздал, и шансов у него уже не было – ни на Колыму, ни на успех. Когда система отстроила себя сама, невежество, легитимированное на словах, на деле порождало сплошные неудобства. Иван-дурак не вписывался ни в суровый позднесталинский режим, ни в либеральный хрущевский, ни в унылый брежневский просто потому, что он, Иванушка, органически чужд любой системе. Тля действительно победила, и даже перестала ощущать себя тлей. Шевцов же постоянно напоминал ей об этом – но не как обличитель, а как зеркало. Вероятно, потому его инстинктивно сторонились даже соратники. Иван-дурак – самый одинокий, самый неприкаянный, самый отринутый русский герой. Поэтому, наверное, и самый любимый.

Источник (2007, с незначительными сокращениями)

Читайте также: Олег Кашин. Умер, но дожил (2013)

Опубликовано 23.11.2020  21:21

МАЛЯТЫ, ХХІ СТАГОДДЗЕ

Малетай (літ.: Molėtai, традыцыйная беларуская назва — Маля́ты) — горад у паўночна-ўсходняй Літве, з’яўляецца адміністрацыйным цэнтрам Малетайскага раёна Уцянскага павета.

Насельніцтва складае каля 7 тыс. чалавек. Горад адносіцца да этнаграфічнага рэгіёна Аўкштайція.

Малетай з’яўляецца адным з самых старажытных гарадоў Аўкштайціі. У пісьмовых крыніцах Малетай упершыню ўзгадваецца ў 1387 годзе, як паселішча, якое належала віленскаму біскупу.

У нашыя дні горад з’яўляецца папулярным месцам адпачынку, бо ён знаходзіцца ў прыгожым месцы, абкружаны з усіх бакоў сасновымі лясамі, а ў наваколлі ёсць некалькі невялікіх азёраў. У Малетаі знаходзіцца адзіная ў Літве астрафізічная абсерваторыя.

(Вікіпедыя)

Касцёл Пятра і Паўла, XVIII ст.

Купальны масток ці дэбаркадэр на возеры Паставіс (у цэнтры Малятаў)

 

Віды прыроды з возерам Паставіс

 

 

Cтарыя могілкі

Здымкі Уладзіслава Гарбацкага, 2020 г.

* * *

«Я – не яўрэй»

(урыўкі)

Прымаючы курс антыбіётыкаў, я зацікавіўся яўрэямі майго мястэчка, г. зн. іх лёсам у маім родным гарадку Маляты. І ў мяне валасы дуба сталі, жах мяне ахапіў, я зразумеў, што сорак гадоў пражыў, нічога не ведаючы, пад бокам у найвялікшай бяды, нават не здагадваючыся пра яе.

Я ведаў, што тут былі мясцовыя яўрэі, таму што ў Малятах засталіся іх старыя могілкі, захаваліся іх даўнія «чырвоныя муры» – доўгая, найстарэйшая гарадская пабудова з пазлепленых між сабою лавачак, сваеасаблівы гандлёвы цэнтр часоў, якіх больш няма. Я ведаў, што пэўная колькасць была забітая. «Напэўна, гэта тыя – апантаныя сталінцы», – думаў я. А куды дзяваліся іншыя? Не, я такога пытання, здаецца, увогуле сабе не задаваў. З’ехалі, эмігравалі ў свой Ізраіль. Была вайна, людзі ратаваліся, уцякалі куды каторы…

І раптам – усведамленне, што нікуды яны не з’ехалі, не ўцяклі, а былі пакладзены ў яму вось тут і застрэлены, а на іх былі пакладзены іншыя, жывыя, і таксама застрэлены, і зноў іншыя – дзеці і жанчыны на трупы сваіх толькі што забітых бацькоў, мужоў, старых…

І не «пэўная колькасць», а некалькі тысяч, дзве трэці майго горада знікла за адзін дзень, самы крывавы дзень у маляцкай гісторыі – 29 жніўня 1941-га.

Маляцкая гарадская ўлада зрабіла, што магла: навяла парадак на брацкай магіле, паставіла дарожныя паказальнікі. Ёсць добрыя планы на будучыню – расчысціць суседнія прамысловыя руіны і пасадзіць там парк. Па дрэву кожнаму нашаму яўрэйскаму немаўляці, якое нараджаецца дзесьці на сусветных прасторах. Каб дрэвах потым стала столькі, колькі ў ямах ляжыць людзей, іх загіблых продкаў.

Мар’юс Івашкявічус, 2016 г.

Крыніца (на рускай мове)

Апублiкавана 16.11.2020  22:41

Гарри Каспаров о сериале «Ход королевы» от Netflix

Netflix выпустил новый сериал про шахматиста, который моментально стал популярен в рейтинге стриминговой компании. Называется он «Королевский Гамбит». И хоть шахматы — далеко не самый захватывающий вид спорта для зрителей, наблюдать за тем, как они показаны в этом фильме — одно удовольствие. А консультировал сериал 13-й чемпион мира по шахматам Гарри Каспаров. У которого Михали Козырев выяснил, как все это и произошло.

“Режиссёр и сценарист Скотт Франк обратился ко мне с предложением проконсультировать. Мы встретились, довольно подробно поговорили, я посмотрел сценарий. Речь об американской девочке, сироте из штата Кентукки. Действие происходит в 1950-1960 годы. Это такой вариант “Фишера в юбке”. Книга, кстати, 1983 года.

Я хотел, чтобы партии, которые разыгрывались, с одной стороны соответствовали книге, с другой – были профессиональными. За их качество я отвечаю. В целом партии, которые героиня играла с ведущими шахматистами, включая советского чемпиона мира, которому она сначала проигрывает в Мексике и Париже, а потом выигрывает в Москве, соответствуют самым высоким стандартам.

Для финальной битвы главной героини Бет Хармон с советским чемпионом мира Василием Борговым были отобраны примерно семь партий-кандидатов. Из них я остановился на партии Иванчук – Вольф (1993). До 36-го хода вымышленные шахматисты повторяли решения настоящих, а затем…

Иванчук сыграл неудачно, я применил усиление и дальше уже практически полностью следовал идеям книги. Важно, что мы сохранили в сценарии основную идею: сложная партия, Боргов пытается чёрными играть на победу, идёт на стратегический риск, в какой-то момент риск оправдывается, партия откладывается в очень сложном положении…”

Позиция, в которой советский гроссмейстер записал отложенный ход, на самом деле возникла после 36-го хода, а не 40-го, как полагается. “Пришлось пойти на это. Не так просто отыскать партию в ферзевом гамбите, где к 40-му ходу сохранилось бы реальное напряжение!”

Кроме того, я постарался максимально полно осветить атмосферу шахматных турниров, особенно что касалось Москвы и того финального турнира, который состоялся в Москве. Чтобы у людей возникло ощущение, что они смотрят на настоящее шахматное соревнование. И то, что сериал стал первым в мире, мне кажется, есть результат того, что он действительно отражает суть шахматного конфликта”.

Опубликовано 16.11.2020  19:13

«Довелось мне побывать намедни в Израиле…» (cлучай В. Астафьева)

13 ОКТЯБРЯ 2020

Антисемитизм и упадок русской деревенской прозы

«АСТАФЬЕВ» — ГЛАВА ИЗ НОВОЙ КНИГИ МАКСИМА Д. ШРАЕРА

текст: Максим Д. Шраер

Detailed_pictureПисатель Виктор Астафьев (в центре) во время прогулки по родному селу Овсянка. Красноярский край, 1994© Владимир Медведев / ТАСС

 

Кольта публикует фрагмент главы из новой книги американского писателя и литературоведа Максима Д. Шраера, которая выходит в Петербурге в издательстве Academic Studies Press (серия «Современная западная русистика»). В книге подробно анализируется творческий путь ведущих представителей русской деревенской прозы — Виктора Астафьева, Василия Белова и Валентина Распутина — в контексте сформировавшейся в СССР идеологии государственного антисемитизма.

Текст публикуется в авторской редакции.

В январе 1986 года в журнале «Октябрь» появился короткий роман Виктор Астафьева «Печальный детектив», рисующий ужасающую картину провинциальной советской жизни середины 1980-х годов. В этом романе еврейский вопрос вовсе не находился в центре внимания Астафьева. И тем не менее писатель не смог обойтись без выпадов в адрес евреев. Главный герой романа, милиционер и литератор Сошнин, решил

…пополнить образование и затесался на заочное отделение местного пединститута, с уклоном на немецкую литературу, и маялся вместе с десятком местных еврейчат, сравнивая переводы Лермонтова с гениальными первоисточниками, то и дело натыкаясь на искомое, то есть на разночтения, — Михаил Юрьевич, по мнению вейских мыслителей, шибко портил немецкую культуру.

В мае 1986 года Астафьев опубликовал в журнале «Наш современник» — тогдашнем флагмане русско-советского почвенничества — рассказ «Ловля пескарей в Грузии». В августе 1986 года Астафьев получил письмо от Натана Эйдельмана — писателя, историка русской культуры конца XVIII и начала XIX веков. Еврей по происхождению, Эйдельман был далек не только от еврейской тематики в своем творчестве, но и от еврейского движения в СССР и проблем эмиграции и отказа, особенно остро стоявших перед советскими евреями в 1970–1980-е годы. Непосредственным поводом для обращения Эйдельмана к Астафьеву послужил рассказ «Ловля пескарей в Грузии», в котором объектом ксенофобского издевательства стали не евреи, а грузины и сама Грузия. Возражения Эйдельмана высказаны не с позиции еврейского самоотражения, а с более абстрактной точки зрения советского либерального интеллигента, считающего отвратительным любое проявление расовых предрассудков — будь то по отношению к грузинам, евреям или казахам. Первое письмо содержало в себе предупреждение: опускаясь до нетерпимости и ксенофобии, Астафьев предает свой талант. Процитируем слова Эйдельмана:

А если всерьез, то Вам, Виктор Петрович, замечу, как читатель, как специалист по русской истории: Вы (да и не Вы один!) нарушаете, вернее, очень хотите нарушить, да не всегда удается — собственный дар мешает оспорить — главный закон российской мысли и российской словесности. Закон, завещанный величайшими мастерами, состоит в том, чтобы, размышляя о плохом, ужасном, прежде всего, до всех сторонних объяснений, винить себя, брать на себя; помнить, что нельзя освободить народ внешне более, чем он свободен изнутри (любимое Львом Толстым изречение Герцена). <…> Иной взгляд — самоубийство для художника, ибо обрекает его на злое бесплодие.

В октябре 1986 года Астафьев ответил Эйдельману грубым и прямолинейным письмом. В отличие от первого письма Эйдельмана, которое можно цитировать выборочно по причине его дискурсивной стройности и продуманности, ответ Астафьева воспринимается как неструктурированный и местами бесконтрольный поток речи, произнесенный в припадке ненависти к Чужому. Цитировать лишь отдельные пассажи — значит снизить то чудовищное впечатление, которое производит весь текст Астафьева. Тем не менее процитируем на выбор два отрывка. Вот выдержка из первой половины ответа Астафьева Эйдельману:

Нынче летом умерла под Загорском тетушка моей жены, бывшая нам вместо матери, и перед смертью сказала мне, услышав о комедии, разыгранной грузинами на съезде: «Не отвечай на зло злом, оно и не прибавится»… Последую ее совету и на Ваше черное письмо, переполненное не просто злом, а перекипевшим гноем еврейского высокоинтеллектуального высокомерия (Вашего привычного уже «трунения»), не отвечу злом, хотя мог бы, кстати, привести цитаты и в первую голову из Стасова, насчет клопа, укус которого не смертелен, но….

А вот концовка ответа Астафьева:

Пожелаю Вам того же, чего пожелала дочь нашего последнего царя, стихи которой были вложены в Евангелие: «Господь! Прости нашим врагам, Господь! Прими и их в объятия». И она, и сестры ее, и братец обезножевший окончательно в ссылке, и отец с матерью расстреляны, кстати, евреями и латышами, которых возглавлял отпетый, махровый сионист Юрковский (sic; имеется в виду революционер, большевик Я.М. Юровский, комендант Ипатьевского дома, руководивший расстрелом царской семьи в июле 1918 года. — М.Д.Ш.). Так что Вам, в минуты утешения души, стоит подумать и над тем, что в лагерях вы находились и за преступления Юрковского и иже с ним, маялись по велению «Высшего судии», а не по развязности одного Ежова. Как видите, мы, русские, еще не потеряли памяти и мы все еще народ Большой, и нас все еще мало убить, но надо и повалить. Засим кланяюсь. И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог!

© Academic Studies Press

 

Сам Астафьев вспоминал в интервью, данном им французско-русскому журналисту Дмитрию Савицкому для газеты «Либерасьон» в 1988 году: «И я ему, очень не мудря, сел и от ручки, я даже не печатал на машинке, потому что сам не печатаю, — жена, за десять минут написал это письмо. Что там есть, как, но я ему дал просто между глаз. Если бы был он рядом, я бы ему кулаком дал, вот». Эйдельман написал Астафьеву второе, заключительное письмо, и их трехчастная переписка вскоре стала, по выражению русско-американского писателя Владимира Соловьева, «бестселлером [позднего] советского самиздата». А уже по прошествии более десяти лет, комментируя свое состояние в тот момент, когда «эпопею грузинскую внезапно сменила не менее подлая напасть — еврейская», и одновременно стилизуясь под неотесанного мужика (каким он не был), Астафьев писал:

Будь я в себе и при себе, не хворай, на пределе находясь, скорее всего Эйдельману не ответил бы или ответил, сосчитав хотя бы до ста, а я, впав в неистовство, со всей-то сибирской несдержанностью, с детдомовской удалью хрясь ему оплеуху в морду в виде писули страницы на полторы со всей непосредственностью провинциального простака, с несдержанностью в выраженьях человека.

Вербальная оплеуха еврею-интеллигенту Эйдельману отсылает к физической оплеухе еврейке-учительнице Софье Вениаминовне в «Последнем поклоне» (1968–1988; 1989) Астафьева. Даже больше, чем нутряная, накопившаяся злость и обида, в ответе Астафьева Эйдельману поражает полнейшее отсутствие самостоятельного мышления по еврейскому вопросу. Истерические обвинения Астафьева в адрес евреев можно свести к трем основных пунктам. Астафьев называет евреев врагами русского «национального возрождения»; согласно Астафьеву, евреи контролируют русскую культуру и относятся к русским с надменностью и презрением. Астафьев заявляет, что евреи разрушили православие и русскую монархию и виновны в убийстве «последнего царя». Наконец, Астафьев утверждает, что проблемы, с которыми евреи столкнулись в послевоенные советские годы, были следствием их собственных преступлений перед Россией, и за них, согласно Астафьеву, евреи теперь расплачиваются.

В шовинистическом угаре Астафьев выборочно воспроизводит общие места из западных и русских антисемитских идей, своего рода примитивную выжимку из «Протоколов сионских мудрецов» (антисемитская фальсификация), «Майн Кампф» Гитлера, «Русофобии» Шафаревича и официальной советской «антисионистской» риторики против иудаизма и государства Израиль. В вышеупомянутом интервью с Савицким Астафьев представил письмо Эйдельмана именно как еврейский заговор против русских писателей, говорил о «привычк<е> этой нации соваться в любую дырку, затычкой быть везде», а в сентябре 1988 Астафьев писал критику Владимиру Лакшину: «Я не жаловался тебе на то, что после оскорбительного, провокационного, жидовского письма Эйдельмана самые гнусные анонимки шли через “Знамя” и под его девизом, и ты уже там работал». Позднее Астафьев назовет Эйдельмана «опытным интриганом, глубоко ненавидящим сегодняшних русских писателей оттого, что вынужден был пастись возле трупов русских выдающихся литераторов…». Комментируя свою позицию, озвученную уже в ответе Эйдельману, Астафьев проявил неспособность понять существо еврейского вопроса:

…они [т.е. евреи] же ведь думают, что это уж они, так сказать, пупы мира, вот если, значит, о нас говорят что-то, значит, это ничего, разрешается. А у нас ведь нету никаких таких резервов. Для них весь мир вроде, так сказать, они, где плохо — переедут где лучше. Нам некуда, нам все время, где плохо, там и живем, так сказать.

Астафьев признал, что Эйдельман «взбунтил какую-то во мне <…> ноту зла, вот я этим не горжусь и не приветствую, вот. Но антисемитом б[ó]льшим он меня сделал».

Вернувшись к военной теме в прозе постсоветского периода, Астафьев не смог избежать предсказуемо негативной и стереотипической трактовки еврейских персонажей. В неоконченном романе «Прокляты и убиты» (1992; 1994) действует офицер СМЕРШа, полуеврей Лев Соломонович Скорик (который в середине романа «ученически аккуратно» осеняет себя крестом), а также «полуармянин-полуеврей» Васконян и «полуеврей-полурусский» Боярчик. В поздний автобиографический роман «Так хочется жить» (1995) Астафьев вводит карикатурную фигуру «бывшего начальника финансового отдела гвардейской стрелковой дивизии Гринберга Моисея Борисовича, возглавлявшего в госпитале агитационную комиссию», а также фигуру Карла Арнольдовича Альбаца, который «выдавал себя за немца, хотя намешано в нем было кровей с десяток». В конце романа, завершающегося в ранние 1990-е годы, постаревший герой-пикаро Николай (Коляша) Хахалин выпивает с Гринбергом. Они пьют водку «Горбачев», и между ними возникает такой разговор, который Астафьев снабжает авторским комментарием:

— Нам от коммунистов, фашистов деваться некуда, но тебе, Моисей Борисович, детям твоим и внукам можно в Израиль податься.

Гринберг, видно, много уж думал над данным вопросом, потому и ответил без промедления, резко:

— Где он, тот Израиль? И шо я там потерял? Я <…> на этой земле произошел на свет и в ней покоиться буду. Дети ж и внуки пусть сами решают свои задачи. Хватит-таки, что их за нас все время уверху решали…

Где-то, что-то они еще добавляли. Гринберг Моисей Борисович был менее, чем Николай Иванович, разрушен, может, по еврейской натуре хитрил, не допивал до дна, но товарища по войне не бросил, доставил домой.

В интервью и письмах начала лиминальных 1990-х годов Астафьев делал заявления паллиативно-примирительного характера, выдержанные в духе христианского экуменического гуманизма. Он высказывался против русского фашизма, отмежевался от русских красно-коричневых, вышел из редакции журнала «Наш современник» в 1990-м году, а также из Союза писателей России, объединившего национал-патриотов после раскола бывшего Союза писателей СССР. Тем самым Астафьев внешне провел черту между собой и активистами ультранационального русского движения. Вспоминая о расколе 1990–1992 годов в послесловии к рассказу «Ловля пескарей в Грузии», Астафьев напишет в 1997 году:

Преемник Викулова на редакторском посту, верный сын любимой партии товарищ Куняев… <…> Красно-коричневые и товарищ Куняев вместе с литературными коридорными проходимцами вроде Проханова и Бондаренко восприняли расстрел Белого дома как счастливый подарок — отныне можно все — гибель сотен миллионов людей в лагерях, в бездарно проведенных войнах, коллективизации, индустриализации, преобразованиях, на стройках коммунизма, в межнациональных конфликтах списать на Белый дом и на нонешний режим, да на «дерьмократов», как красно-коричневые и фашисты всех мастей называют наступившее безвременье и нынешних властителей, хотя я считаю, что безвременье тоже время, а руководители страны, как и прежде, достойны своего народа, как и он достоин их. <…> Говорил ему [Белову] и всем его сверстникам повторяю, что я старше их на целую войну, значит на сто лет, и мне не пристало опускаться до них. Но мое молчание Белов и иже с ними, в том числе и товарищ Куняев, вроде бы считают малодушием и трусостью — заигрались в одни ворота фашиствующие молодчики. Надоело.

После такой отповеди громкоговорителям русского ультрапатриотизма даже пишущего эти строки начинает тянуть на апологетику. Неудивительно, что в современных спорах о наследии русской деревенской прозы Астафьев стоит особняком, воспринимается как некий прозревший русский Эдип (продолжая аллегорику романа «Царь-рыба»?) постсоветского времени. Отдавая должное таланту Астафьева — и стремясь обелить его в период резкой поляризации российского общества, — «благодарная» интеллигенция наградила его премией «Триумф» за 1994 год и Пушкинской премией фонда Альфреда Тепфера за 1997 год. Но если Астафьев и был более сдержан в публичных заявлениях постсоветского времени, то в поздних письмах и записях дневникового характера он оставался верен предрассудкам юности и зрелого возраста. «Но довелось мне, Саша, читать присланную из Петербурга повесть, конечно же, с претенциозным, конечно же, с выверченным названием, которые горазды давать интеллигентно себя понимающие евреи», — писал он в 1995 году критику Александру Михайлову о книге прозаика Михаила Черкасского.

Астафьев даже в поздние годы видит в русскоязычных писателях еврейского происхождения — будь они даже близкие к христианству евреи, и независимо от их стиля и мировоззрения — прежде всего чужаков. «Вот я читаю в “Звезде” Юза Алешковского прозу и Иосифа Бродского так называемую поэзию и вижу, что гениям среди нас делать нечего, мы у края жизни, морали, и вот пришли певцы и проповедники этого края, осквернители слова, надругатели добра, люди вялой, барахольной мысли и злобного пера», — писал Астафьев красноярскому коллеге в 1992 году. Апологеты Астафьева хватаются за редкие случаи, когда писатель положительно отзывается о советском писателе-фронтовике еврейского происхождения (Григорий Бакланов) или же прибегает к риторике грубо-уравнительных оценок. В апреле 1967 года в письме критику Александру Макарову, с мнением которого он особенно считался, Астафьев писал: «А мне ни за кого не хочется. Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей [Эммануил] Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный Семен Бабаевский, хотя он и русский (Бабаевский украинец по национальности. — М.Ш.)». Такого рода свидетельства кое-что поясняют, но, увы, мало что меняют. На каждую каплю положительного, высказанного Астафьевым о евреях, приходится поток отрицательного. И это происходит по поводу и без повода, в контексте всевозможных эстетических и нравственных оценок. Астафьева к еврейским темам притягивает некий ужасающий магнетизм. Так, под конец жизни вспоминая о трениях с коллегами из «Нашего современника», он c презрением пишет о пьесах Михаила Шатрова (настоящая фамилия Маршак): «Мне этот Шатров и его бесконечная полемическая лениниана, этакое бойкое словопрение жидо-чуваша с врагами, скрывающегося под псевдонимом…». Из наследия Астафьева не вычеркнуть ни антисемитских литературных образов, ни сочащихся ксенофобией дискурсивных заявлений. И художественные достижения писателя, и его предрассудки принадлежат истории русской литературы XX столетия.

Вот выдержка из письма Астафьева неизвестному адресату (1990 год): «Я дважды был на встрече ветеранов дивизии, в Киеве и Ленинграде, и дал себе закаину — на них больше не ездить, ибо ничего, кроме раздражения, они не вызывали. <…> Масса откуда-то взявшихся евреев-молодцов, баб, которые землю пупом рыли, спасая раненых. Все герои, все “опалены” огнем!» Летом 1994 года Астафьев отправил Юрию Нагибину письмо, которое затрагивает широкий спектр еврейских тем и вопросов. Выбор адресата вряд ли случаен. Сын расстрелянного отца — русского дворянина Кирилла Нагибина — и русской матери, Нагибин был усыновлен евреем Марком Левенталем, носил отчество «Маркович» и только в зрелом возрасте узнал, что его биологический отец не был евреем. 10 июня 1994 года Астафьев пишет Нагибину:

Первый раз начинал я писать тебе, когда прочел твой рассказ в «Книжном обозрении», что-то об антисемитизме, об хороших евреях и плохих русских. Евреи любят говорить и повторять: «Если взять в процентном отношении…», так вот, если взять в процентном отношении, у евреев в пять, а может в десять раз орденов в войну получено больше по сравнению с русскими, но это не значит, что они храбрее нас, их погубили и погибло в огне и говне войны пять миллионов <sic>. Нас, с учетом послевоенного мира, раз в пять или десять больше, но вот этим миром оплакиваются эти пять миллионов, и та нация признается страдавшей и страдающей. А у нас что же, у нас вся Россия — погост, вся нация растоптана, так что же, если одного человека погубят — это убийство, а сотни миллионов — это уже статистика. И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории. Что же касается качеств наших, то, опять же в процентном отношении, среди русских и евреев порядочного и дряни будет поровну, и заискивать ни перед кем, тем более перед евреями, нельзя. Они как нынешние дворняги: чем их больше гладишь и кормишь, да заискиваешь перед ними, тем больше желания испытывают укусить тебя. <…> Довелось мне побывать намедни в Израиле и встречаться с толпой еврейских писателей…

Нагибина не стало 17 июня 1994 года, письмо Астафьева он не успел прочесть.

В связи с процитированным выше письмом Астафьева Нагибину, я бы хотел коснуться еще одного свидетельства об отношении к еврейскому вопросу в творчестве Астафьева. Этот случай почему-то остался в стороне от критических споров. С первых произведений о войне и до самых последних Астафьев избегает любых упоминаний о еврейском военном героизме. Можно ли ожидать исторической аутентичности от творческого воображения Астафьева-писателя? По-видимому, нет, нельзя.

Но почему же Астафьев — участник войны, Астафьев — свидетель и художник, глубоко чувствующий страдания русских людей, настолько равнодушен к еврейским страданиям? Более того, почему писатель, взявший установку на изображение горькой правды о войне, сказавший правду об убийственной жестокости Сталина и высшего командования РКА, отказавшийся от нормативно-героического пафоса, присущего большей части военной прозы советского времени, — почему этот писатель так избирательно слеп к истории своей страны? В романе «Так хочется жить», написанном и опубликованном уже после снятия негласного государственного табу на обсуждение Шоа (Холокоста) и геноцида еврейского населения СССР на оккупированных территориях, Николай Хахалин, авторский представитель Астафьева, попадает в освобожденный Львов. Будто обозначая предел, через который он не готов переступить, Астафьев пишет:

Собранный с миру по камешку и черепичке, [Львов] был и мадьярским, и еврейским, и польским, и украинским, еще и чешским городом, составленным из многих стареньких, зябких городков, невесть откуда и зачем сбежавшихся вместе, невесть какой народ и какую нацию приютивший.

Здесь и далее в сценах, происходящих в 1944–1945 годах на «Украине без евреев» (выражение Василия Гроссмана из эссе 1943 года, целиком опубликованного в СССР в переводе на идиш, но не в русском оригинале), поражает молчание о Шоа и геноциде еврейского народа. Вслед за Астафьевым, Хахалин проходит по местам, где дотла уничтожена еврейская жизнь — в тексте упоминаются Каменец-Подольск, Винница, места массового уничтожения десятков тысяч евреев нацистами и местными народоубийцами, и даже само слово «местечко» фигурирует в украинских главах астафьевского романа. Но ни сам Хахалин, ни его создатель не находят в себе эмоций и слов для сострадания евреям. Если Астафьев и его герои вспоминают о костях, которыми усеяна земля в освобождаемой Украине, то это или кости солдат, советских и немецких, или, порой, трупы местного населения, но только еврейских костей и еврейских трупов нет в рассказанном Астафьевым о войне.

Тут, мне кажется, дело не в плохой осведомленности Астафьева, и даже не в сермяжном руссоцентризме его воззрений на историю. Дело скорее в постоянной раздраженности Астафьева еврейским счастьем и еврейским несчастьем. Как бы то ни было, это чудовищное молчание Астафьева, это равнодушие даже хуже того общенародного отношения к еврейским непоправимым потерям, которое Илья Эренбург назвал «чужим горем» в новомирском цикле 1945 года. Продолжающееся молчание Астафьева и его героев — молчание свидетеля и равнодушие художника — более всего созвучно антиисторической советской доктрине, согласно которой еврейские страдания систематически замалчивались, а еврейская память уничтожалась. В контексте споров о русском антисемитизме именно последнее обстоятельство заставляет меня заключить, что Виктор Астафьев остается не только писателем с рекордно высоким числом антисемитских выпадов, но и типичным порождением советской истории и идеологии.

Оригинал

Опубликовано 14.10.2020  16:54

Косолапый герой Второй мировой

Часть первая

Будучи израильским гидом, я не мог обойти вниманием историю польской армии генерала Владислава Андерса, созданную из заключенных польских военных, находящихся в советских лагерях ГУЛАГа, хотя бы потому, что среди них был будущий шестой премьер-министр Израиля Менахем Бегин, освобожденный из Воркутинского лагеря (точнее, М. Бегин в 1941 г. сидел в Печорлаге; пишут, что в июле 2013 г. в Печоре открылся памятный знак с указанием его имени, но к концу того же года знак в республике Коми «демонтировали». – belisrael), а также Давид Азриэли. В Иерусалиме на горе Герцля (первом военном кладбище), есть мемориал погибшим евреям в рядах польской армии, а в противоположной части города на горе Сион – мемориал полякам.

В будущем Израиле, а тогда Британской Палестине, поляки дислоцировались в Гедере и оставили о себе память в разных частях страны.

Но повествование сие будет не о героической истории армии Андерса, а о медведе Войтеке, ставшем любимцем армии и символом независимости Польши.

Итак, как известно, в 1939 году СССР согласно договору с Германией вторгается и захватывает восточную Польшу, по ходу аннексируя ее.

Часть польской армии попадает в плен. Депортируют на восток и много гражданского населения, но в 1941-м ситуация резко меняется в связи с нападением Германии на СССР.

По инициативе Британии и польского правительства в изгнании формируется армия из захваченных польских военных для участия в войне против Германии в составе советских войск, но в итоге… ее выводят за пределы СССР в Иран для переподготовки.

Часть вторая

Среди выбравшихся из СССР были и гражданские лица, и именно они приобрели в Иране медвежонка, т. к. местные охотники убили его мать. Но долго у себя они не могли держать медведя, и поэтому подарили его польским военным.

Во время войны многие военные подразделения держали самых разных животных, которые, как считали бойцы, приносили удачу. Вот и поляки взяли медвежонка, и вскоре он стал всеобщим любимцем.

Борьба

Так как он рос среди людей, он себя считал таковым и делал всё, что делали солдаты. Он курил, пил, отдавал честь, старался на маршах маршировать, боролся и боксировал с солдатами, всегда выходя победителем.

Войтек в военном лагере армии генерала Андерса. Гедера, Израиль, 1943 г.

По нему можно сверять географию армии Андерса – Иран, Британская Палестина, Ирак, Египет, Италия, Шотландия.

Войтек в кабине грузовика с его символом

И если на Ближнем Востоке его могли перевозить в транспорте, то в Италию на корабль уже животных не разрешено было брать. Обратились к генералу Андерсу и он… сделал на медведя документы, как на солдата, включая довольствие. 🙂

в Монте-Кассино                                                                                          Войтек символ 22-й роты 

В итальянской кампании, особенно в тяжелейшей битве при Монте-Кассино, медведь проявил себя самоотверженно, поднося снаряды к пушке и загружая грузовики ящиками со снарядами (обычно ящик несли 4 человека). За это он удостоился звания капрала, а 22-я рота артиллерийского снабжения взяла себе в качестве символа Войтека (так его звали), подносящего снаряды.

После войны часть передислоцировали в Шотландию.

Некоторая часть солдат решила вернуться домой, но попали опять… в ГУЛАГ, т. к. эту территорию Польши (имеются в виду, очевидно, Западная Беларусь и Западная Украина. – belisrael) контролировал СССР.

Через некоторое время Черчилль расформировал польские части. Медведя сняли с довольствия. Дома он не мог жить по британским законам. Он был почти двухметрового роста и весил 200 кг.

В итоге англичане предложили его умертвить… Но хорошо, что один из польских солдат предложил поговорить с Эдинбургским зоопарком. Зоопарк с удовольствием принял мишку, так как он в Британии стал уже популярной личностью.

На Войтека приезжали смотреть со всего британского королевства, но, конечно, более всего он реагировал на польский язык и на боевых товарищей, навещавших его регулярно и приносивших ему пиво и сигареты.

В 1957 году Гданьский зоопарк попросил перевести мишку к нему как национальный военный символ, показывая,что Польша независима… Эдинбургский зоопарк заявил, что согласится при условии, если отставные польские военнослужащие, проживающие в Британии, дадут добро, но те отказали, сказав, что Войтек появится только в свободной от коммунистов Польше…

Войтек не дожил до этого момента – он умер в 1963-м году. Его похоронили бывшие военные товарищи со всеми воинскими почестями…

Сегодня о нем написана книга, есть большой документальный фильм. Памятники в Лондоне, Эдинбурге и, конечно, в Польше.

Рассказывают, что в Имперском военном музее в Лондоне проходила экскурсия для принца Чарльза с семьей. Когда они подошли к экспозиции, посвященной медведю Войтеку, Чарльз попросил гида не рассказывать, сказав, что он и его семья прекрасно осведомлены о истории Войтека…

Эдинбург

Памятник медведю в Эдинбурге был возведён фондом Войтека в 2015 году, который собрал свыше полумиллиона фунтов стерлингов.

Благо мы приехали на следующий год и, будучи в отеле вблизи от Принсес-стрит, не могли, конечно же, не посетить Войтека…

из фейсбука Дмитрия Рахмана

Опубликовано 14.10.2020  13:55

***

Добавлено 15.10.2020  11:15

Тот самый Клейн… Слово об Учителе

В день учителя 4 октября 2020 г. из Америки пришла очень печальная весть: умер Борис Самуилович Клейн. Наш Учитель!

Борис Самуилович Клейн – доктор исторических наук, профессор, с 1978 по 1992 гг. – преподаватель Гродненского государственного университета имени Янки Купалы. В 60-х гг. ХХ в. он вместе с Алексеем Никифоровичем Карпюком и Василём Владимировичем Быковым образовывали так называемый «гродненский треугольник», ставший, по сути, неформальным интеллектуальным центром областного белорусского города. За критику cоветского политического курса, в частности, за осуждение ввода войск в Чехословакию (1968), Б. С. Клейн в 1971 году был исключён из КПСС, лишён учёной степени и звания, уволен с работы. Статус учёного ему вернули только восемь лет спустя.

Колесо истории повернулось в сторону «перестройки», и на этом отрезке времени, во время нашей учёбы в университете в 1988–1993 гг., жизнь свела нас с Б. С. Клейном – историком и гражданином города.

Впервые мы увидели Бориса Самуиловича Клейна в 1988 году, будучи первокурсниками. Он ещё не был нашим преподавателем, но уже был «тем самым Клейном», и мы с нетерпением ждали, когда же начнутся его занятия. Занятия эти начались на втором курсе по истории России эпохи капитализма, а потом продолжились на пятом – блестящим погружением в историю русской культуры ХІХ – начала ХХ в.

Кафедра истории СССР Гродненского университета, конец 1980-х. Первый ряд: Наталья Иващенко, Ольга Проценко, Пётр Кобринец, Людмила Колоцей, Иван Крень. Слева направо во втором ряду: Михаил Ткачёв, Вячеслав Леоновец, Валерий Черепица, Вячеслав Швед, Борис Клейн.

Лекции Б. С. Клейна были не такими, как у других преподавателей. Это были рассуждения об истории, и, одновременно, мысли о нашем времени. Так умели вести занятия не все: рядом можно было поставить разве что прозорливого Феликса Владимировича Наливайко и многоопытного Михаила Александровича Ткачёва. Кто ещё мог переноситься сам и переносить студентов из эпохи в эпоху, «заглядывая» в подвалы Юсуповского дворца, связанные с убийством Распутина, обращая внимание на вытертую до выемок от многолетнего письма столешницу письменного стола историка Сергея Соловьёва, играя на фортепьяно в 309-й аудитории корпуса исторического факультета, иллюстрировать эмоции Михаила Глинки? И, рассказывая о находке в гродненском архиве документа, имевшего отношение к Петру Столыпину, ставить перед студентами вопрос о связи гродненских и литовских впечатлений будущего российского реформатора с его последующими преобразованиями?

Именно от Б. С. Клейна большинство из нас, студентов, впервые узнало о чилийской эпопее Игнатия Домейко, о белорусском происхождении рода Шостаковичей, гораздо больше об Адаме Мицкевиче.

Была и другая, и здесь уже исключительная, особенность Б. С. Клейна. Это история его жизни. Речь идёт о тех годах, которые были связаны с чехословацкими событиями 1968 г. и их последствиями для знаменитой гродненской тройки: Василя Быкова, Бориса Клейна и Алексея Карпюка. Борис Самуилович не раз возвращался к этим событиям на своих занятиях. Делал всегда это к месту, каждый раз добавляя какие-то детали. В результате, из занятий с Клейном мы вышли вполне осведомлённые об этой странице новейшей истории Гродно, прочитать о которой тогда невозможно было нигде. Все известные воспоминания самих участников появятся позже.

Сейчас, по прошествии трёх десятилетий, нынешнему поколению студентов, наверное, сложно представить, что означало для нас общение с Б. С. Клейном. Исторический материал, состоящий из сильных поступков людей, воспринимается по-настоящему правдиво, когда о нём говорят те, кто сам совершал подобные поступки. Из уст Б. С. Клейна история советского морского офицера Валерия Саблина воспринималась нами если не как руководство к действию, то, как минимум, в качестве примера, заслуживающего размышления. А что, если не обучение думать, представляет собой настоящее образование?

Б. С. Клейн, обратив на себя внимание мастерством исследователя и педагога, заставлял замечать себя и за пределами аудиторий. Например, в качестве активного члена гродненского киноклуба «Ракурс» на площадке старейшего кинотеатра «Красная Звезда» («Эдем») – своеобразного островка киносвободы. Или на периодических встречах «Вопросов и ответов» преподавателей и студентов исторического факультета. Рождённая эпохой гласности (и закончившаяся с ней же) такая форма обсуждения насущных проблем студенческого и преподавательского сообщества, как всякая открытая трибуна, становилась замечательной возможностью для историков факультета продемонстрировать свою точку зрения по самым разным вопросам. «Клейновские» оценочные суждения, реплики, замечания ожидались заранее, и нередко становились главным, что запоминалось из таких встреч. Здесь можно вспомнить меткое суждение Александра Герцена о том, кто может писать мемуары: «Всякий», как сам себе ответил знаменитый писатель, «потому что никто не обязан их читать». Суждения Б. С. Клейна получили тогда право на наше внимание не только своей глубиной, но и самой личностью их автора.

Много воды утекло со времён «перестроечных» лет нашей учёбы…

К своему 90-летию Борис Самуилович подготовил к изданию новые воспоминания («Недосказанное», Минск: Лимариус, 2019) о себе в разном времени, и в том числе в том, которое стало поворотом для миллионов жителей бывшего Советского Союза. Сейчас уже очевидно, что потребность написания истории периода второй половины 80-х – начала 90-х гг. ХХ в. совершенно назрела. Прошмыгнувшие три десятилетия самой новейшей истории уже заставили входящие в жизнь поколения что-то забыть, а что-то и вовсе перестать понимать из вроде бы совсем недавнего прошлого. Один из способов удержать детали тогдашней повседневности – это проверенный способ воспоминаний.

Мемуары Б. С. Клейна – из тех, которые читать хочется и стоит. Многие факты и рассуждения автора имеют личностный характер. Кто-то вспомнит иначе. А кто-то не захочет вспоминать вовсе. В таком проигрывании истории общества, даже такого локального, гродненского, присутствует попытка разобраться в том клубке сплетений сделанного и не сделанного, сказанного и не сказанного, написанного и ненаписанного. Но в целенаправленных, фиксируемых на бумаге воспоминаниях есть, наверное, главное – это способ понять своё время и себя в нём. Ведь другого времени не будет никогда, и твоё – именно это, каким бы периодами страшным и безжалостным оно ни было.

Как каждые живые мемуары, новая книга Б. С. Клейна полна мелочей, деталей и фактов, которые в основном обречены на забвение, если их не «выудит» и не приспособит удачно в своих рассуждениях мемуарист. И это не только события семейной жизни. Участь большинства эпизодов общественной жизни та же. Такие примеры повседневности разбросаны, в частности, на страницах переписки Б. Клейна с В. Быковым. Сама переписка – составная часть данной книги, и часть особая. Она, в какой-то степени, отражает последний, драматический период жизни великого белорусского писателя. Слова, как поступки, Б. Клейна, друга и соратника В. Быкова, эпистолярным способом добирались через океан и границы стран. Несмотря на всевозможные перипетии жизни, история дружбы гродненских свободолюбцев продолжалась до самого конца. Содержание новых воспоминаний – память об этом содружестве.

Казалось бы, эмиграция, разная жизнь должны были сильно отделить период общения с замечательным наставником от сегодняшнего дня, если не вообще прервать связь времён. К счастью, этого не произошло. Во многом усилиями самого Б. С. Клейна. Десятки и десятки статей по самой разной проблематике, которые появлялись в интернете, соединяя прошлое и настоящее, были для нас свидетельством научной активности Б. С. Клейна. Но наибольшим образом мы, его студенты ощутили и оценили сохранившуюся нить, когда получили отзыв Бориса Самуиловича «Вольность в городе». Это была реакция на появление учебника по «Гродноведению», первого в своём роде учебного пособия по историческому краеведению г. Гродно.

Отзыв Б. С. Клейна на книгу, а также личная переписка с ним, были огромной поддержкой, помощью и укреплением веры в правду сделанного. Мы снова были вместе, как и тридцать лет назад, когда обращались к нему с вопросами, надеясь разобраться в меняющейся на глазах нашей жизни.

Мы также признательны Борису Самуиловичу за его очерки, опубликованные на страницах альманаха «Горад Святога Губерта» (под названиями «Инакомыслящий город» и «Допрос 1953 года»), а также на сайтах «Историческая правда» и «Hrodna.life», в которых автор на основе своего жизненного и профессионального опыта, освещая страницы прошлого, находил возможность выйти на обсуждение актуальных проблем современности.

Очередной урок Б. С. Клейн преподал нам в юбилейном для себя 2018 г., когда в присланном для гродненских историков видеообращении упомянул о выходе нескольких статей в петербургских научных изданиях. Значит, 90-летний историк продолжал активно работать, стремясь отреагировать на важное для него. Такая воля к действию, безусловно, по-хорошему заражает.

Уже давно идёт разговор о научных школах, сформированных за 65 лет существования исторического образования в стенах Гродненского университета. Можно соглашаться или не соглашаться с теми или иными объявленными школами. Думается, главным критерием любой научной школы является наличие не просто учителей и учеников, но единомышленников. Ведь научная эстафета передаётся в тех принципах и ценностях, которые, несмотря на абсолютную новизну научных проблем, последующее поколение исследователей сохраняет и на них стоит. С таких позиций поколение тех, кто вышел из-под проницательного взгляда в роговой оправе очков Б. С. Клейна, а потом попробовал что-то сделать в науке, может считаться научной школой Клейна. Так же как и М. Ткачёва, и Ф. Наливайко. Хочется думать, что в этих школах схожесть мыслей о главном в жизни и науке сохраняется.

Борис Самуилович Клейн навсегда останется в наших сердцах! Искренняя благодарность Учителю. Светлая память.

Виталь Корнелюк, Инна Соркина

студенты и коллеги Б. С. Клейна

Опубликовано 09.10.2020  12:24

Вспомним Бориса Клейна (1928-2020)

Барыс Самуілавiч Клейн (1 лістапада 1928, Віцебск – 4 кастрычніка 2020, Александрыя, штат Вірджынія, ЗША) – доктар гістарычных навук, прафесар, таленавіты навуковец і педагог. Даследчык беларускага нацыянальнага, рэвалюцыйнага і вызваленчага рухаў, мемуарыст. Інтэлектуал і інтэлігент.

Чалавек-легенда, які супрацьстаяў савецкай сістэме. Годны і мудры. Гарадзенец: гісторык і грамадскі дзеяч, які вызначаў культурнае і навуковае жыццё Гародні, адзін з лепшых выкладчыкаў у гісторыі Гродзенскага дзяржаўнага ўніверсітэта. Сваім вучням шмат падказаў і дапамог заўважыць і ў мінулым, і ў сучаснасці. Шчырая ўдзячнасць. Светлая памяць.

Два гады таму Барыс Самуілавіч падрыхтаваў відэазварот да тых, хто ў ГрДУ збярэцца на круглы стол з нагоды яго 90-годдзя. Але там гэты ролік не паказалі… Пабаяліся… Дагэтуль няма ва ўніверсітэцкай галерэі прафесараў ГрДУ партрэта Барыса Клейна.

Ніжэй публікуецца матэрыял Б. С. Клейна, падрыхтаваны ім для альманаха лакальнай гісторыі «Горад Святога Губерта» (Выпуск ІХ, Гродна, 2014).

Іна Соркіна, г. Гродна

* * *

ДОПРОС 1953 ГОДА

Борис Клейн, доктор исторических наук (США)

У меня «двойственное» восприятие пресловутого «дела врачей». Я тогда жил в Гродно (ул. Энгельса, д. 27) вместе со своими родителями, по профессии врачами, и стал свидетелем преследования моего отца, Самуила Семеновича Клейна, в связи с этим «делом». А через много лет, оказавшись в эмиграции в США, вернулся к происходившему уже как исследователь. Работая там в архивах, я обнаружил по этой теме целый комплекс неизвестных документов с грифом «Top secret» («совершенно секретно»). По моей просьбе 25 из них были рассекречены. На их основе мною была опубликована статья в московском академическом журнале «Вопросы истории» (2006, № 6).

Борис Клейн, начало 1950-х гг.

Давно, и, как многим казалось, окончательно завершилась «холодная война». Но не исчезает интерес к одному из главных ее сюжетов, связанных со смертью И. Сталина и обозначивших середину ХХ в. как переломную для СССР. Отзвуки тех драматических событий ощущаются и теперь.

Сообщение ТАСС, переданное по московскому радио и напечатанное в газетах 13 января 1953 г., буквально ошеломило нас. До всеобщего сведения доведено было, что арестована группа врачей (в основном с еврейскими фамилиями), которые, будучи членами сионистских организаций, по заданию американской и других западных разведок убили Жданова и других видных деятелей. Планировали же они истребить всю советскую верхушку. Обещано было, что следствие скоро завершится, и «убийц в белых халатах» постигнет справедливая кара.

Из газетных публикаций следовало, что опасность, исходящая от медиков-вредителей, грозит каждому советскому человеку. Партия призывала население решительно покончить с беспечностью и везде разоблачать сионистскую агентуру.

Отец по своему жизненному опыту понял, что охотников включиться в травлю окажется немало. Он сам, как начальник железнодорожной больницы, тоже мог ожидать серьезных неприятностей. Но поначалу не верилось, что политическая истерия из центра так быстро докатится до провинциального Гродно.

Здесь замечу, что мы, кроме официальных советских, пользовались и другими, не дозволенными властью, источниками информации. У нас дома был высокочувствительный приемник «Телефункен», привезенный моим отцом из Германии как трофей. В пограничном Гродно (в отличие от крупных городов) зарубежные радиостанции не глушились, и мы поздними вечерами могли принимать передачи Би-би-си и «Голоса Америки».

Ничего утешительного из них нельзя было почерпнуть. Новости были похожи на московские. Иностранные эксперты терялись в догадках, с какой целью затеяна опасная советская провокация, и главное, к чему она приведет.

А тем временем, как я узнал впоследствии из американских документов, за океаном велась напряженная работа по расшифровке кремлевской загадки.

Вот фрагмент из меморандума, составленного для руководства тайного Совета по психологической стратегии при президенте США (приводится в моем переводе с английского):

«…Секретно, 13 января 1953 года.

Вопрос: Советский медицинский заговор.

  1. Ситуация. Сегодня в обзоре международных новостей СВS появилось изложение передачи московского радио о том, что 9 советских врачей арестованы за участие в медицинском заговоре, созданном для ликвидации ключевого аппарата в советской иерархии… Ясно, что в обвинении проступают сильные антисемитские ноты».

В Вашингтоне начались секретные совещания с участием высокопоставленных лиц. В итоговом документе одного из обсуждений, 15 января 1953 г. направленном вновь избранному президенту Д. Эйзенхауэру, отмечалось:

«…Сообщение о заговоре врачей сделано для русских, но с расчетом на реакцию во всем мире. Это может быть началом радикальной чистки наподобие тех, что проводились в СССР 1930-х годов, с использованием антисемитских приемов гитлеровского режима. Советы используют этот предлог для расправы с инакомыслящими, интеллигенцией, их представляют в качестве участников заговора «капиталистического окружения».

И далее там же:

«Подтверждается широкое распространение страха и неуверенности в Советском Союзе. Вполне возможно, Сталин намерен ликвидировать более молодых и властолюбивых политиков из своего окружения… Налицо самый глубокий прорыв в политическом противостоянии США и нынешнего советского режима».

Цитируя эти документы середины прошлого века, позволю себе обратить внимание читателей, что они во многом созвучны нынешним тревогам. И не без причины. Нам ведь объявлено недавно (выступление А. Проханова по российскому телевидению), что в России одержала победу идеология неосталинизма…

Поскольку опасность преследования нависала над моим отцом, сообщу некоторые факты из его неординарной биографии. Выходец из небедной семьи варшавского ремесленника, он в 1913 г. был принят (по процентной норме, как еврей) в Варшавский императорский университет, вначале на математический факультет, а затем перешел на медицинский. В 1915 г., в связи с наступлением войск кайзеровской Германии, университет был эвакуирован из Варшавы в Ростов-на Дону.

Самуил Клейн в форме студента Варшавского императорского университета, 1913–1914 гг.

О своем студенчестве отец, хотя и мало, но говорил. О чем он умалчивал почти до самой кончины – это эпизод 1919 г. Белые, остро нуждаясь во врачах, устроили в Ростове досрочный выпуск студентов-медиков, и отца призвали в деникинскую Добровольческую армию, где он служил вплоть до разгрома Белого движения. А поскольку потом в анкетах он не писал об этом, ему и удалось избежать расстрела.

Дальше – недолгая медицинская служба в Красной армии, работа в лечебных учреждениях Белоруссии.

За день до начала Отечественной войны, в Витебске 21 июня 1941 г. его призвали для организации крупных госпиталей.

Он прошел всю войну. Процитирую сохранившуюся у меня выписку из приказа по Войскам Западного фронта № 0911 (октябрь 1943 г.) о награждении майора медицинской службы Клейна Самуила Симховича орденом Отечественной войны 2-й степени «за образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество». Хранятся у меня этот отцовский орден и другие его (и матери моей, Аси Моисеевны), боевые награды.

И вот 28 февраля 1953 г. в газете «Гродненская правда» появился фельетон «Темных дел мастера», подписанный Похилко и Пушкарем. Первый был сотрудником редакции, а второй – следователем.

В фокусе их разоблачений был мой отец. Его, начальника железнодорожной больницы, обвинили в том, что он окружил себя пособниками-евреями (врачи Глоуберман, Халфина, Бродская). С их, мол, участием в больнице «установилась преступная практика». Перечислялись примеры, якобы подтверждавшие, что они оказывают теплый прием и проявляют повышенное внимание к пациентам-евреям, а также к разным ответственным товарищам (не имеющим отношения к железной дороге). Зато относятся с полнейшим безразличием, даже отказывают в лечении рядовым труженикам. И авторы гневно вопрошали: «Что общего имеет эта практика с самым обыкновенным понятием человечности!»

Здание бывшей железнодорожной больницы в Гродно (ул. Будённого) на старом и современном фото

Далее в том же духе, с выводом, что пришла пора вмешаться следственным органам. Понятно, что отца сразу уволили с работы.

Всё это было не случайно. Как отмечается в Википедии, в статье о «деле врачей» (где делается ссылка и на мои американские архивные находки), для массовой пропаганды того года установочным был фельетон «Простаки и проходимцы», опубликованный в «Правде» 8 февраля 1953 г. Там евреи изображались в виде мошенников. Вслед за ним советскую прессу захлестнула волна фельетонов, посвященных разоблачению истинных или мнимых «темных дел», совершенных лицами с еврейскими именами, отчествами и фамилиями.

Таким образом, тут не было какого-то «разгула народного возмущения», а велась целенаправленная кампания «сверху», сопровождавшая разрастание «дела врачей». Под личным надзором Сталина к расследованию подключались органы безопасности на Украине, в прибалтийских республиках, Белоруссии. В этом контексте следует рассматривать и гродненский эпизод.

В конечном счете, как представляется многим исследователям, все эти меры направлены были на общую дискредитацию и дегуманизацию евреев в СССР как этноса, якобы играющего роль «пятой колонны» сионизма и империализма. Каким могло быть, при таких предпосылках, «окончательное решение» диктатора?

Но призрак погибели нависал не только над евреями.

Не раз делались попытки доказать, что Сталин был убит своим окружением, опасавшимся новой кадровой чистки (наподобие «ленинградского дела» и других прежних расправ). Хотя убедительных доводов в пользу этой конспирологической версии пока не представлено.

Собранные мною материалы свидетельствуют, что в США был разработан собственный «план устранения Сталина».

И в то время, когда мы в Гродно, подобно людям по всей стране, в каком-то оцепенении следили за действиями подстрекателей из Кремля и их многочисленных подручных, в Вашингтоне обсуждалась радикальная инициатива. Судя по материалам библиотеки (фактически архива) Эйзенхауэра, суть ее была впервые изложена в меморандуме, представленном Совету по психологической войне 16 января 1953 г. Центральное место занимали акции, направленные лично против Сталина.

В Америке была создана строго засекреченная рабочая группа «Сталин» (ее кодовое обозначение PSB D-40), целью которой и было по возможности отстранить его от власти (либо, иными словами, обезвредить как диктатора). Но в тех документах, которые я изучил, не шла речь о террористическом акте. Вопрос хотели решить иначе.

«Медицинский заговор», утверждали сторонники плана, содержит (с западной точки зрения) бредовый элемент, пригодный для дискредитации самого властителя. Миру следует продемонстрировать, что Сталин, как и Гитлер до него, шагнул через край. Поэтому все его слова и действия с настоящего времени должны рассматриваться как поступки сумасшедшего. Предлагалось начать в разных странах кампанию за проведение процесса особого рода перед международной комиссией психиатров. Рассмотрев все улики, она вынесет решение, что Сталин является сумасшедшим.

План этот был близок к осуществлению, но, как указано в документе, наступило непредвиденное осложнение. Премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль предложил провести в ближайшее время встречу «большой тройки» (с участием его самого, Сталина и Эйзенхауэра, если последний даст согласие). А каковы могут быть итоги этой встречи, если до нее одного из участников объявят сошедшим с ума?

Такой поворот имеет одно объяснение: патриарх британской политики сильно забеспокоился. Он принял в расчет не столько «дело врачей», сколько опасность ядерного удара со стороны СССР. Потому и начал глубокий зондаж подлинных намерений советского вождя.

А там, где были мы, продолжались аресты и допросы всё новых обвиняемых. По личному приказу Сталина, для выколачивания признаний их били, заковывали в кандалы, применяли другие пытки. Некоторые уже погибли в застенках…

На исходе того дня, когда в «Гродненской правде» был опубликован фельетон (28 февраля), к нам в дом пожаловал один из его авторов, следователь Пушкарь.

Вид ул. Энгельса (сейчас ул. Городничанская).

Дом № 27 по ул. Энгельса (Городничанской), в котором жила семья С. С. Клейна

Какая срочность! Явился с допросом на дом к больному человеку. Отец от переживаний слег с сердечным приступом.

По прошествии стольких лет я смутно помню внешность вошедшего. Как будто лысоватый, худощавый. Четко осталось в памяти, что он снял пальто, но мне его не передал, а сам повесил на стул. Взял себе другой, подсел совсем близко к кровати, на которой лежал отец.

Почему-то он не предложил мне выйти. Допрос вел настойчиво, но вкрадчивым тихим голосом. Кое-что я все-таки услышал.

Сперва Пушкарь, что называется, «прошелся по именам». Почему принят был на работу Глоуберман, кто именно его порекомендовал? А как насчет Халфиной? Отец отвечал, что работников нанимал не он, а Управление железной дороги в Минске.

А как насчет методов лечения: признаёте, что неправильные?

В общем, допрашивал вроде бы формально. Наверное, у них и так всё было решено.

Ясно было, что это «первая пристрелка». Дальше надо ждать вызова, новых допросов. Они активно собирали компромат: против беспартийного отца дала показания Пащенко, секретарь парторганизации больницы. Она знала, как угодить начальству.

Теперь я уверен, что было указание отыскать и в Гродно ответвление сионистской сети. Значит, через два-три дня отца могли арестовать.

Еще довод против утверждений тех историков, кто полагает, что «дело врачей» к концу февраля само собой угасало. Напротив: органы подыскивали себе новые жертвы. И шельмование в советской печати велось по всем их правилам.

Никто в мире не смог – или не захотел – по-настоящему вмешаться, чтобы остановить убийц. Не тех, кто в «белых халатах», а истинных палачей, в большинстве своем так и не понесших наказания.

Трагический парадокс: только смерть тирана спасла от гибели множество невинных.

Не появился больше у нас в доме Пушкарь, и в свою контору он не вызвал отца. Потому что в начале марта Сталин заболел. И будто бы провалился к себе в преисподнюю.

Я помню, как мы по очереди исполняли приказание встать в «почетный караул» у одного из памятников Вождю и Учителю. «Караульным» выдавали красные повязки с черной каймой. Стояли на холоде молча.

Известно, что в стране плакали и даже рыдали по родному Сталину.

Всё это было (но странно, что у многих не прошло).

Признаюсь: мы с отцом не печалились; надеялись, что хуже уже не будет. Да и у других гродненцев я не замечал особой скорби по поводу отсутствия в мире товарища Сталина.

Дальше начались перемены к лучшему. А что же авторы фельетона? Пушкарь как-то незаметно исчез из города: след простыл. Правда, органы остались…

Николай Похилко продолжал заведовать отделом культуры в редакции «Гродненской правды». И, по совпадению, туда же в 1954 г. приняли на работу журналистом мою жену, Фриду Пугач. Вот что она написала в своих воспоминаниях «Женщина в редакции» («Асоба і час». 2010, 2):

«На новогодней вечеринке (кажется, 1956 г.) он подошел ко мне и стал “исповедоваться”. Мол, при Сталине завели “Дело врачей”, и в Гродно тоже искали “отравителей” среди врачей-евреев.

Похилко знал, за кого я вышла замуж, поэтому спросил:

– Вы, наверное, смотрели подшивку?

Конечно, я уже прочитала фельетон, написанный им в соавторстве со следователем, в котором он “разоблачал” главврача железнодорожной больницы Самуила Семеновича Клейна (моего будущего свекра).

– Это была неправда, – признался Похилко, – но нам сказали, что так надо…

Вот и этот отводил от себя вину».

К сожалению, конца той истории не видно. Мало того: сталинисты настаивают, что взяли у времени реванш.

Надеюсь, их в этом разубедят. Увы, скорее всего, без моего участия.

23–25 мая 2014 года. Александрия, Вирджиния (США)

Опубликовано 08.10.2020  22:05

О Маяковском: Резванов vs. Хоц

Гений, предавший частного человека

В футуризме Маяковского много от фашизма с его культом «будущего»

Пишет Александр Хоц 02-10-2020 (10:20)

Мучаюсь судьбой двухтомника Маяковского. Добротно изданный, в красной обложке, с золотым футуристическим тиснением. Никому не нужен? Поэмы, пьесы, путевые очерки…

Куда всё это деть? Не выбрасывать же? Когда-то он нужен был в школе, но с годами я загонял Маяковского всё выше, на верхние полки, где стоят случайные и ненужные книги. Сегодня сдувал пыль и пытался понять – зачем мне это надо? Пробовал читать (почти всё хорошо знакомо ещё со школы).

Вот он пишет о Париже, 1925 год, рассуждает о парижской живописи, умиляется Верленом и Сезанном, – а между тем, границы уже закрыты – и скоро в Парижи и Нью-Йорки будут выпускать только избранных. Страна фактически на замке. Никакой свободы слова, – одни призывы и агитки долбят по мозгам обожаемого «пролетария».

Талантливо долбят (согласен). Фирменные лесенки – это особая форма «долбёжки». Но для мысли эта форма – не приспособлена. Вообще, футуризм и гигантизм – не приспособлены для понимания и анализа. Потому что невозможно гаечным ключом (или кастетом) копаться в сложной социальной реальности.

Сам язык, который оперирует «150 миллионами», анти-гуманен по определению.

Который раз, листая Маяковского, поражаюсь: как талантливо это сделано – и как бездарно по смыслу, который стоит за «поэзией». Да, «гений формы». Но всё-таки подлинный гений – это содержательное определение. Это тот, кто опередил время в области понимания жизни и человека. Это тот, кто усложнил образ человека, а не упростил его.

Ничего более тупого и бесчеловечного, чем смыслы, стоящие за крикливыми «лесенками» Маяковского, я не могу вспомнить в советской литературе.

Панегирики чекистам и насилию, славословия партийному диктату и несвободе, «ваше слово, товарищ маузер», «клячу истории загоним», «голос единицы тоньше писка…», – и прочие перлы.

Как невероятно талантливо это сделано – и как отвратительно по своему человеческому смыслу.

Ничего более мерзкого, чем «Левый марш», я не знаю: в нём – прообраз внутренних репрессий, данный в поэтических формулах: «Кто там шагает правой?» – «Ваше слово, товарищ маузер».

Истребление своих, «неправильно» шагающих в общем строю. Только школьное прошлое заставляет меня считать рифмованное людоедство «классикой».

Или 1929 год: ненависть к «Особому мнению» («Огромные вопросищи страна решает миллионолобая, / А сбоку ходят индивидумы, у них мнение обо всём особое»).

Это – похоронный марш советской власти. Режим, криминализующий любое инакомыслие, – уже покойник. С 1929 – до 1991 (по меркам истории) – это рукой подать.

В заметке о смерти Блока нарисован образ новой поэзии: поэты «громоздят камни новых образов, кладут героический труд, созидающий поэзию будущего». «Камни образов»! Примитивная стена, заменившая концепцию поэзии – полёта.

В футуризме Маяковского много от фашизма с его культом «будущего». (Интересно, был ли Маяковский лично знаком с Маринетти, который пережил его на 10 лет?) «Будущее принадлежит нам» – пел прекрасный мальчик в коричневой рубашке в фильме Боба Фосса.

Культ будущего – это авторитарная мифология, не отделимая от расчеловечивания настоящего. Будущим всегда озабочены режимы, где человека нужно превратить из цели – в политическое средство.

Футуризм с его культом техники (мир как Машина) – сам по себе бесчеловечен, не важно, фашистский это проект или коммунистический.

Бунин в «Окаянных днях» с физиологической ненавистью к поэту вспоминал: «Маяковский открыл свой корытообразный рот и заорал…» Рассматриваю фото: а ведь, и правда: «корыто-образный», какой точный образ.

Органика Маяковского, игра в гигантизм – очень точно совпадают с этим ртом (бульдожьей хваткой) и образом «корыта», у которого осталась страна.

Я бы сказал, что уникальность Маяковского в 20 веке в том, что это один из редких гениев, который предавал частного человека (помогал его карать), а не был на его стороне.

Но это не примитивная жестокость натуры (хотя и она), – это ловушка формы, которую усвоил Маяковский в начале века. Это бесчеловечность футуристической эстетики.

Как художник-модернист, который занимается геометрией вещей, квадратами и треугольниками, – так поэт увлечён не человеком, а его цветными «трафаретами» и формами. «Окна РОСТА» – вот подлинный образ человека в мире Маяковского.

Укрупняя образ до гиперболы, поэт расчеловечивает современника. Гиперболические функции – вместо живой души. Он остался формалистом, имея дело не с людьми, а с «геометрией».

Но разъятый на квадраты, человек погибает. Зато как удобно забивать в фанерные фигуры гвозди своих метафор.

Если бы Жорж Брак (обожаемый поэтом), или кубист Пикассо писали стихи, они бы их писали в эстетике Маяковского. Их предмет – разъятый образ человека, с которым можно делать что угодно.

Разъятая личность не сможет ответить. Патологоанатом не занимается, собственно, людьми, он имеет дело с их мёртвыми проекциями. И делает с ними, что хочет.

Читать всё это физически невозможно.

Эротическая объективация (голые натурщицы из треугольников) – это ещё обаятельно, но социальная объективация (человек как социальная функция) – это отвратительно.

Кроме того, Маяковский – просто образец манипуляций. Каждая строчка пытается тобой манипулировать (заставить, призвать, навязать примитивную мысль, порыться в голове гаечным ключом). И в конечном счёте – расчеловечить, как читателя.

Заставить восторгаться несвободой, культом большинства, «наганом», чекизмом, подчинением массе, диктатуре и вождям. Заставить быть счастливым – по разнарядке. («Надо вырвать радость у грядущих дней»).

Какая поразительная тупость: «вырванная» радость – под конвоем.

Когда ты видишь эту несвободу в каждой строчке, начинаешь понимать ненависть Бунина. Талантливо поданное насилие, растление личности – отвратительно вдвойне.

Тихий эротический лиризм (есть там и такое), когда поэт мечтает «спрятать звон свой» во что-нибудь «мягкое, женское», – ещё звучит по-человечески. Но даже эрос Маяковского, («звенящий» металлическим членом), отдаёт какой-то «кузницей» и «цехом»…

Пожалуй, я всё-так выкину этот двухтомник с золотым тиснением.

Дело не только в том, что этот «гений» – не на моей стороне. И в доме у меня ему делать нечего. Дело в банальности смыслов, которые скачут по этим «лесенкам».

Это громко, зрелищно, эффектно по форме, – но невероятно скучно и убого по живой человеческой мысли. А я не в том возрасте, когда тратят время на бессмысленные тексты.

«Сегодня надо кастетом кроиться у мира в черепе». И – на здоровье…

Пусть забивает «сваи» в человеческие головы – где-нибудь в районе ближайшего контейнера. Там его встретят классово-близкие.

Александр Хоц

Facebook

От belisrael. Уважаемый автор сайта kasparov.ru, безусловно, имеет право на своё мнение. Проблема в том, что А. Хоц, похоже, сначала вынес В. Маяковскому свой суровый «приговор», а уж затем начал подгонять под него факты (отдельными строчками можно «доказать» что угодно).

Вероятно, о поэтах прошлого следует судить по лучшим их стихам. То, что Маяковского (1893-1930) читают спустя 90 лет после его смерти, как и то, что его произведения вызывают споры, само по себе в какой-то мере свидетельствует о ценности его творчества для культуры.

Ул. «Мояковского» в Петербурге, 2015 г. Подобное написание практиковалось и в Щучине Гродненской области

Среди наших читателей есть минчанин Пётр Резванов, который тоже довольно много писал о Маяковском, в том числе стихами (см. ниже)… По мнению П. Резванова, «Маяковский интересен (по крайней мере, для меня образца 2020 года) в динамике: “150.000.000” — при всей революционности — еще довольно далеко от интернационализма (про стихотворения и лубки времен Первой мировой я даже не говорю), но “Казань” и дажеНашему юношеству” кое-кто в восточной соседке обозвал бы русофобскими (“кацап” можно оставить без комментариев, а “Казань” напомнила самосожжение в Удмуртии)».

Отрывки из «Разговора с Маяковским о его поэзии»:

Нет,

Маяковский,

Это –

Не издевка.

Прошу простить,

Что с Вами я на «ты»…

Но велика ли разница нам:

Пуля ли,

Веревка

Выведут тебя

Из жизни суеты?

Маяковский!

Если бы ты знал,

Что с тобой

И твоими стихами

Сделает будущее,

То ты бы,

Наверное,

Не стал

Слово за словом

Из памяти вытаскивать лучшее.

Нет,

И еще раз нет!

Ты всё равно б

Среди корчащихся

В улюлюканьи и вое,

Не удержался бы,

Чтоб

Отколоть

И придумать что-то такое…

Ты же верил,

Как может лишь верить поэт,

Что гений иль муза,

Являясь в часы вдохновенья,

Грядущих коммун

Посылали привет;

И лишал себя ты ради них

Пушкинского чудного мгновенья…

[…]

Где сад фруктовый души твоей? –

Нет его!

Без тебя

Он совсем не ухожен…

И табун лошадей

С Кузнецкого

И с историей-клячей

Уже

Распегасен и стреножен.

Лучше б ты

(Как писал)

Стал собакой:

Красивых людей

До сих пор еще нет.

И не катится

По земле покатой

Твой

Товарищеский

Привет…

Толпу

Облизала какая-то дрянь,

Оставив лишь мысль,

Что поэт

Не может писать

Ни про грязь, ни про рвань,

Таким рядом с Пушкиным нет

Места;

И даже к нему не дойти

(Хоть Надсон и вправду исчез)…

И не верит никто,

Что ты мог бы идти

Поклонениям

И толпам наперерез.

Но я верую, что

ты горланил не зря,

Твой плакатный

Шершавый язык пригодится!

А пока что,

Все,

Заживо смех хороня,

На бабочке сердца твоей

Не хотят,

Умерев,

Ни во что воплотиться…

Но ты – воплотился.

И с Пушкиным рядом

Стоишь в многотомном ряду.

Это то

Немногое,

Что тебе в награду

Смог оставить твой труд…

Опубликовано 06.10.2020  17:47

ТВОРЫ ЯЎГЕНА ЗАМЯЦІНА (2)

Першая казка пра Фіту

Завёўся Фіта самаадвольна ў падполлі паліцэйскай управы. Складзены былі ў падвал старыя паперы, і чуе ўчастковы Пятровіч – нехта ўсё шкрабецца, пагруквае. Адкрыў Пятровіч: пыл, не прачхаесся, і выходзіць шэранькі, прыпылены Фіта. Полу – пераважна мужчынскага, чырвоная сургучная пячатка з нумарам на вяровачцы боўтаецца. Кропельны, бы немаўля, з выгляду самавіты, лысаваты, з брушкам, акурат надворны саветнік, і твар – не твар, а так… Фіта, адным словам.

Дужа ўпадабаў Фіту Пятровіч. Усынавіў яго ўчастковы і тутсама, у кутку, у канцылярыі, пасяліў – і гадаваўся Фіта ў кутку. Панацягаў з падвалу старых рапартаў, адносінаў за нумарам, у рамачках у куточку сваім развесіў, свечку запаліў – і моліцца паважна, адно пячатка шамаціць.

Аднойчы Пятровіч, бацька названы, прыходзіць, а Фіта, бач, да чарніліцы прыпаў і смокча.

– Гэй, Фіцька, ты чаго ж, вісус, робіш?

– А чарнілы, – кажа, – п’ю. Мне ж таксама трэба чагосьці.

– То добра, пі, усё адно казённыя.

Так і харчаваўся Фіта чарніламі.

І да таго дайшло – смешна нават сказаць: пасмокча пёрка ў роце – і піша. З Фітавага ратка – чарнілы самыя настаяшчыя, як ва ўсёй паліцэйскай управе. І ўсё Фіта розныя рапарты, адносіны, прадпісанні крэмзае і ў сябе развешвае.

– Ну, Фіта, – кажа ўчастковы, каторы названым бацькам, – быць табе губернатарам.

Што прадказаў Пятровіч, то і выйшла: увадначас зрабіўся Фіта губернатарам.

А год быў цяжкі – ну які там год, той самы: і халера, і голад.

Прыкаціў Фіта ў губерню на кур’ерскіх, адразу абывацеляў сабраў – і давай разносіць:

– Гэт-та што ў вас такое? Халера, голад? У – я вас! Чаго глядзелі, што рабілі?

Тыя пачухваюцца:

– Дык мы што, мы нічога. Дахтуры вось – халерку выганялі трохі. Ізноў жа да смаленскіх па хлеб пасылаць…

– Я вам – дахтуры! Я вам – смаленскіх!

Пасмактаў Фіта пяро:

“Прадпісанне № 666. З дадзенага чысла, уступіўшы належным чынам ва ўладу, голад у губерні мною строга адмяняецца. Катэгарычна прадпісваецца жыхарам адгэтуль быць сытымі. Фіта”.

“Прадпісанне № 667. З дадзенага чысла пастаноўлена мною неадкладнае спыненне халеры. Зважаючы на вышэйсказанае, неадкладна звальняюцца тыя, хто самавольна называе сябе дактарамі. Тыя, хто незаконна абвяшчае сябе хворымі на халеру, маюць атрымаць законную цялесную кару. Фіта.”

Прачыталі прадпісанні ў царквах, расклеілі па ўсіх платах. Жыхары адслужылі падзячны малебен і ў той самы дзень збудавалі Фіту манумент на базарным майдане. Фіта шпацыраваў паважны, лысаваценькі, з брушкам, пячаткай памахваў ды ўсё папырхваў: бадай так індык ходзіць і чыркае крыламі па пылу.

Мінуў дзень, потым другі. На трэці – бач ты, халерны з’явіўся проста ў Фітавай канцылярыі, стаіць там і курчыцца – от жа, не разумее народ сваёй карысці. Загадаў Фіта выдаць яму законную цялесную кару. Ды халерны сышоў – і ў проціўрадавы спосаб памёр.

І пайшлі, і пайшлі мерці – ад халеры і ад голаду, і ўжо паліцыянтаў не хапала для ўтаймавання злачынцаў.

Пачухаліся абывацелі і гуртом вырашылі: дактароў вярнуць і па смаленскі хлеб паслаць. А Фіту з канцылярыі выцягнулі і вучыць пачалі – па-мужыцку. Народ жа неадукаваны, цёмны.

І расказваюць, скончыўся Фіта гэтаксама не па-сапраўднаму, як і ўзяў пачатак: не крычаў і нічога такога, а толькі ўсё менш і менш, і таяў, як надзіманы амерыканскі чорт. І засталася толькі чарнільная пляма ды тая самая сургучная пячатка з нумарам.

Паглядзелі местачкоўцы: антыхрыстава пячатка. У анучку загарнулі, каб рукамі не чапаць, і закапалі край цвінтарнай агароджы.

1917

Другая казка пра Фіту

Указам Фіта адмяніў халеру. Жыхары вадзілі карагоды і працвіталі. А Фіта двойчы на дзень хадзіў у народ, зюкаючы з таксоўшчыкамі і адначасна з любасцю пазіраючы на манумент.

– А што, браткі, каму манумент, ці ведаеце?

– Як, паночку, не ведаць: пану выконваючаму Фіту.

– То ж бо. Ці не трэба вам чаго? Усё магу, мне нядоўга.

А быў таксапарк ля самога сабора. Паглядзеў кіроўца на манумент, на сабор, дый кажа Фіту:

– Ды вось, гаманілі мы надоечы: дужа ўжо нам вакол сабора ездзіць нязручна. Каб праз плошчу напрасткі…

Было ў Фіты правіла: усё для народу. І быў Фіта розумам хуткі, бы куля. Зараз у канцылярыю за стол – і гатова:

“Гэтым наяўны гарадскі сабор невядомага паходжання прадпісваю прыбраць неадкладна. На месцы вышэйназванага сабору заснаваць прамаезджую дарогу для таксоўшчыкаў. Для прадухілення забабонаў выкананне вышэйвыкладзенага даручыць сарацынам. Падпісаў Фіта”.

Раніцой жыхары так і самлелі:

– Сабор-та наш, людцы! У сарацынах увесь – зверху данізу: і на ўсіх пяці галовах, і на крыжы вярхом, і па сценах, чыста мухі. Ды чорныя, ды голыя – адно вяровачкай падперазаныя, і хто зубам, хто шылам, хто дручком, хто таранам – толькі пыл курэе.

І ўжо сініх галоў няма, і на сінім – зорак срэбраных, і чырвоная старадаўняя цэгла крывёю праступіла на белагрудых мурох.

Жыхары слязьмі захліпаюцца:

– Бацюшка Фіта, дабрадзею ты наш, злітуйся! Ды мы ўжо лепш кругалём ездзіць будзем, толькі сабор наш, госпадзі!

А Фіта ходзіць гогалем – паважны, з брушкам, на сарацынаў пазірае: тыя шчыруюць – аж гай шуміць. Спыніўся Фіта перад жыхарамі – рукі ў кішэнях:

– Дзівакі вы, абывацелі. Я ж – дзеля народу. Паляпшэнне шляхоў зносінаў для таксоўшчыкаў – жыццёвая патрэба, а сабор ваш – што? Так, фінціклюшка.

Тут успомнілі жыхары: не так даўно прыходзіў па сабор Мамай татарскі. Ад Мамая адкупіліся – мо і ад Фіты адкупімся. У складчыну паслалі Фіту ясак: трох дзевак найпрыгажэйшых і чарнілаў чвэртку.

Раззлаваўся Фіта, затупаў на жыхароў:

– А ну, зараз жа псік адсюль! Віш, Ма-май! Мамай ваш – мямля, а ў мяне сказана – і аман.

І сарацынам памахаў ручкай: пакуй, браткі, па поўнай, ужо статак дахаты ідзе.

Зайшло сонца – ад сабору застаўся адзін друз. Уласнаручна нарысаваў Фіта крэйдаю па лінеечцы прамаезджую дарогу. Усю ноч сарацыны шчыравалі – і на досвітку пралегла праз базарны майдан дарога. Простая, паглядзець прыемна.

У пачатку і ў канцы дарогі ўсталявалі слупы, размаляваныя ў пастарункавы чарнільны колер, а на слупах надпісана:

“Такога-та года і чысла невядомы сабор знішчаны выконваючым абавязкі Фітам. Ім жа пабудавана гэтая дарога са скарачэннем шляху таксоўшчыкаў на 82,6 аршыны”.

Базарны майдан быў нарэшце прыведзены ў культурны выгляд.

1917

Трэцяя казка пра Фіту

Жыхары паводзілі сябе зусім добра – і а пятай гадзіне Фіта абвясціў волю, а паліцыянтаў адмяніў назаўсёды. Ад пятай гадзіны апоўдні ля паліцэйскай управы, на ўсіх скрыжаваннях і вартах – паўсюль стаялі вольныя.

Жыхары жагналіся:

– Маці святая, дажылі-такі. Зірні: у скуранцы стаіць. Замест мундзіра – у скуранцы, га?

А галоўнае што: вольныя ў скуранках сваю справу ведалі, чыста мянтамі нарадзіліся. У пастарунак цягнулі, у пастарунку – і ў рэпу, і пад дыхавіцу – ну ўсё як мае быць. Жыхары ад радасці плакалі наўзрыд:

– Слава табе, Госпадзе! Давялося – не хто-небудзь, свае б’юць, вольныя. Стой, браткі, ватоўку скіну: вам гэтак па спіне будзе зручней. Лупі, браткі! Та-ак… Слава табе, Госпадзе!

Адзін перад адным ламіліся жыхары навыперадкі пасядзець у астрозе. Да таго там стала добра – слоў няма. І абшукаюць цябе, і на замочак зачыняць, і ў вочка зазірнуць – але ж усе свае, вольныя: слава табе, Госпадзе…

Аднак неўзабаве месцаў бракаваць стала, і пускалі ў астрог толькі тых жыхароў, каторыя больш пашаны маюць. А іншыя ля ўвахода ночы напралёт дзяжурылі і квіткі ў астрог перакупалі ў фарцы.

Якія ўжо тут парадак і стабільнасць! І прадпісаў Фіта:

«Злодзеяў і душагубаў прадпісваю выгнаць з астрога з ганьбай на ўсе чатыры бакі».

Злодзеяў і душагубаў выгналі з астрога на ўсе чатыры бакі, і ахвотныя жыхары патрохі ў астрозе размясціліся.

Абязлюдзелі вуліцы – адны вольныя ў скуранках; неяк яно не чапляе. І выдаў Фіта новы ўказ:

«Гэтым указам усім жыхарам прадпісваецца найстражэйшым чынам няўхільная свабода песнапенняў і шэсцяў у нацыянальных строях».

Вядома, калі што ў навіну – яно цяжкавата. І для палягчэння невядомыя людзі ўручылі кожнаму жыхару пад распіску тэкст прыблізнага зместу. Але жыхары ўсё-ткі саромеліся і хаваліся па завуголлях: цёмны народ!

Пусціў Фіта па завуголлях вольных у скуранках – вольныя пераконвалі жыхароў не саромецца, паколькі цяпер – воля, пераконвалі ў карак і пад дых. Урэшце пераканалі.

Увечары – як Вялікдзень… Ды што там Вялікдзень!

Паўсюль спявалі адмыслова запрошаныя салаўі. Паўзводна, у нагу, крочылі жыхары ў нацыянальных строях і каля кожнага ўзводу вольныя з пушкай. Аднагалосна і натхнёна жыхары пяялі, згодна з тэкстам прыблізнага песнапення:

Слаўся, слаўся, наш добры цар,

Богам нам дадзены Фіта-гаспадар.

А часова выконваючы абавязкі Фіта кланяўся з балкона.

З прычыны нечуванага поспеху жыхары тутсама, ля Фітавага балкона, пад кіраўніцтвам вольных, у аднагалосным узвесяленні пастанавілі – увесці штодзённую паўзводную свабоду песнапенняў ад гадзіны да дзвюх.

У тую ноч Фіта ўпершыню спаў спакойна: жыхары відавочна і хутка прасякаліся духам асветы.

1917

Апошняя казка пра Фіту

А быў яшчэ ў горадзе прамудры аптэкар: чалавека зрабіў, ды не як мы, грэшнікі, а ў шклянцы, ці ж яму чагосьці нe ведаць?

І распарадзіўся Фіта аптэкара даставіць.

– Скажы ты мне, будзь ласкавы: і чагой-та мае людзі ў неслужбовы час ходзяць сумныя?

Зірнуў прамудры аптэкар у акенца: каторыя хаты з канькамі, каторыя з пеўнікамі, каторыя жыхары ў нагавіцах, каторыя ў спадніцах.

– Вельмі проста, – адказвае Фіту. – Хіба гэта парадак? Трэба, каб усё аднолькавае. Наогул.

Так – так-так. Жыхароў – паўзводна за горад усіх, на выган. І ў пустым горадзе – агонь з усіх чатырох старон: дашчэнту выгарэла, толькі плеха чорная – ды манумент Фіту пасярод.

Усю ноч пілы пілілі, малаткі грукаталі. Пад ранак – гатова: барак, накшталт халернага, даўжынёю ў 8,215 км, па бакaх – закуткі з нумарамі. І кожнаму жыхару – масянжовую бляху з нумарам і шэрага сукна ўніформу з іголачкі.

Як гэта ўсё пашыхтавалася ў калідоры – кожны ля свайго шастка, бляхі на паясах – бы жар-птушкі, аднолькавыя ўсе, быццам новыя шэлегі… Да таго добра, што наколькі ўжо Фіта моцны, і тое ў носе заказытала, сказаць нічога не сказаў. Рукою махнуў – і ў свой пакойчык, № 1. Слава табе, Госпадзе, цяпер і памерці можна…

Раніцою, ледзь развіднела, яшчэ і званок не забомкаў (па званку ўставалі) – а ўжо ў дзверы № 1 грукаюць:

– Дэпутаты там да Вашай міласці, па неадкладнай справе.

Выйшаў Фіта: чацвёра ва ўніформе, пашанотныя такія жыхары, лысыя, у гадох. Паясны паклон Фіту.

– Ды вы ад каго дэпутаты?

І загаманілі шаноўныя – усе чацвёра адразу:

– Гэта што ж такое – ніяк немагчыма – гэта непарадак нейкі… Ад лысых мы, значыцца. Гэта, значыць, аптэкар кучаравы ходзіць, а некаторыя пад польку, а мы – лысыя? Не-е, ніяк немагчыма…

Памеркаваў Фіта – памеркаваў: паводле кучаравага ўсіх – не параўнаць, рабіць няма чаго, трэба паводле лысых раўняць. І сарацынам адмашку даў. Наляцелі – набеглі з усіх бакоў: усіх – нагала, і мужчынскі пол, і жаночы, усе – як калена. А прамудры аптэкар – дзіўны стаў, аблізаны, як кот з-пад дожджыка.

Яшчэ і пастрыгчы ўсіх не паспелі – зноў Фіту патрабуюць, ізноў дэпутаты. Выйшаў Фіта маркотны: якога шчэ ражна?

А дэпутаты:

– Гы-ы! – адзін у кулак. – Гы-ы! – другі. Макраносыя.

– Ад каго? –прабурчэў Фіта.

– А мы, ета… Гы-ы! Да вашай міласці мы: ад дурняў. Гы-ы! Жадаем, знычць, каб, знычць, усім, ета значыць, раўнамерна…

Хмара хмарай вярнуўся Фіта ў № 1. Па аптэкара.

– Чуў, брат?

– Чуў… – галасок у аптэкара баязлівы, галава ў сітцавай хустачцы ад холаду. Нязвыкла стрыжанаму.

– Ну, то што ж нам цяпер?

– Ды што-што: цяпер ужо чаго там. Назад нельга.

Перад вечаровымі модламі прачыталі загад жыхарам: быць усім чмурнымі дурнямі раўнамерна – ад заўтрашняга дня.

Войкнулі жыхары, а што будзеш рабіць: супроць начальства хіба пойдзеш? Разумныя кніжкі апошні раз паселі чытаць, да самага вечаровага званка ўсе чыталі. Па званку спаць палеглі, а раніцай усе ўсталі – чмурныя. Весялосці – поўныя штаны. Локцямі адзін аднаго падштурхоўваюць – гы-ы! Гы-ы! Толькі і гутаркі – зараз вольныя ў скуранках цэбар з кашай прыкоцяць: каша ячная.

Прагуляўся Фіта ў калідоры – восем кіламетраў і сто дваццаць пяць метраў, бачыць – вясёлыя. Ну, адлегла: цяпер ужо ўсё. Прамудрага аптэкара ў закутку абняў:

– Ну, брат, за парады дзякуй. Век не забуду.

А аптэкар Фіту:

– Гы-ы!

Во якая справа: адзін застаўся. Аднаму за ўсіх думаць.

І толькі Фіта зачыніўся ў № 1 – думаць, як ізноў у дзверы. І ўжо не грукаюць, а папросту ломяцца, лезуць, гахаюць:

– Э-э, брат, не, не ашукаеш! Мы хоць і чмурныя, а таксама, знычць, разумеем… Ты, брат, тожа чмурэй. А то віш ты… Не-е, брат!

Лёг Фіта на ложак, заплакаў. А рабіць няма чаго.

– Бог ужо з вамі, ладна. Дайце часу да заўтра.

Увесь дзень Фіта сярод чмурных цягаўся і ўсё дурэў патрошкі. І к ранку – гатоў, ходзіць і – гы-ы!

І зажылі шчасліва. Няма на свеце шчаслівейшых, як чмурныя.

1917

Пераклаў з рускай В. Рубінчык (арыгіналы тут)

Апублiкавана 23.09.2020  21:09