2019-01-13 13:38:00
“Отречение от близких становилось реальным фактом”. Дочь Соломона Михоэлса Наталья о 1937 годе
Как-то за довольно ранним ужином, протекавшим в тягостном молчании, папа потребовал бумагу и стал что-то деловито писать. Через пару минут он положил перед нами листок и попросил каждого расписаться. Бумага гласила: «Сей ужин съеден в ночь на 24 октября 1937 года. Настоящим выносим благодарность Нине, которая своим кашлем оживляла шумную беседу во время ужина». Но иногда нервы сдавали и при очередном стуке двери часа в три ночи папа звал меня в коридор и, весь как бы напружинившись, произносил: «Ну вот, кажется, идут…» В один из таких вечеров он попросил меня не отрекаться от него, если его заберут. «Да ты что, папа!» — с ужасом выдохнула я и уткнулась ему в плечо. Так мы и стояли у входной двери в ожидании стука или звонка. Но тогда его время еще не пришло.
Эта папина чудовищная просьба «не отрекаться» от него не была случайностью. И уж меньше всего он мог предположить, что я так могу поступить. Но отречение от близких становилось реальным фактом биографии многих незрелых умов. Школьников учили следовать примеру доблестного героя-пионера Павлика Морозова. Именем юного доносчика назывались школы, улицы, Дома пионеров. У всех нас постепенно опрокидывалось сознание. Естественное, казалось бы, явление — поддержка близких в минуту опасности — становилось подлинным героизмом. Фраза, сказанная отцом, была данью времени. А. Солженицын, по-моему, очень точно отметил: «…именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением».
Я училась тогда в седьмом классе, и всех нас из пионеров переводили в комсомол. Перевод совершался автоматически, с соблюдением единственной формальности — от каждого требовалось заявление с просьбой о приеме его в комсомол. Как раз в эти дни мы решили всем классом собраться на квартире одного мальчика, родители которого были арестованы. Назавтра меня вызвал к себе секретарь школьной комсомольской организации.
— Вот ты, — сказал он мне, — в комсомол собираешься, а у тебя друзья — дети репрессированных родителей. Ты сначала подбери себе друзей, а потом мы тебя и в комсомол примем.
И он протянул мне мое заявление.
— Я не выбираю себе друзей по этому признаку, — ответила я и, порвав заявление, вышла из кабинета.
И тут лишь я поняла, что наделала. Шутка ли сказать — порвать заявление в комсомол!
Надо немедленно бежать к папе! Меня охватил настоящий страх, колени дрожали, ноги стали ватные, я с трудом тащилась на Малую Бронную. Страх был так велик, так всепоглощающ, что в первые минуты мне показалось, что в голове все помутилось, мысли путаются. И даже такой само собой разумеющийся вопрос — кто же донес на меня? — не пришел в голову. Узнала я об этом много лет спустя от своей соученицы.
Путь до Малой Бронной показался мне бесконечным. То я видела, как меня в наручниках тащат вниз по лестнице, то рисовался арест отца, которого обвиняют в нелояльном воспитании дочери, и я начала трястись, что меня еще, чего доброго, оставят на свободе, а заберут как раз его. Добравшись кое-как до театра, я первым делом осмотрелась, нет ли поблизости «черного ворона». Машины не было, а в окне кабинета я заметила папу. Целого и невредимого! Когда я, задыхаясь, влетела к нему в кабинет, то после совершения традиционного поцелуйного обряда — так уж у нас было заведено: сколько бы раз в день мы ни встречались, папа всегда целовал нас в обе руки и щеки, а мы его в правую руку и лоб — он спросил, что со мной стряслось.
Я жестом показала то ли на стенку, то ли на телефон — знакомый каждому советскому человеку условный знак, означающий, что кто-то может услышать. Папа понимающе кивнул, и мы вышли из театра.
— Мы пойдем в кафе, там меня ждут Тышлер и Левидов. А по дороге ты мне все расскажешь.
Мы медленно шли по Горького в «Националь». Я в сотый раз повторяла свой рассказ, а папа все переспрашивал: «А он что сказал?», «А что ты сказала?», «Неужели взяла и порвала?» — и, улыбаясь, удовлетворенно кивал головой.
Усевшись за столик с Тышлером и Левидовым и заказав кофе с коньяком, он обратился к своим друзьям со словами:
— Давайте выпьем за мою дочь. Она совершила сегодня акт гражданского мужества.
Все торжественно выпили. Я сияла от гордости. Однако, в чем состоял этот «акт», он никому, даже Асе, не рассказал. Время вынуждало к скрытности. Кто смел открыто высказывать свои взгляды? Даже жене. Даже детям.
В те годы мы отдавали дань времени тем, что не ложились спать в ожидании ареста. Спустя десять лет, в сорок седьмом году, отец, не таясь (не потому, что можно было, а потому, что уже иначе не мог), открыто протестовал против Нининого вступления в комсомол. Один из аргументов меня потряс: «Ты еще поплатишься за это!» Что значит поплатишься? Однако и это пророчество отца сбылось. В 1953 году после сообщения ТАСС об «убийцах в белых халатах» Нину выгнали из комсомола за «активное сокрытие антигосударственной деятельности отца». Решение вынесли на высочайшем форуме — собрании городского комитета комсомола, так как более низкие инстанции не хотели «с этим связываться». Мы были парии, «неприкасаемые».
У Надежды Мандельштам я прочла, что лето тридцать седьмого года они с Осипом Эмильевичем жили «на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова и Михоэлса». Этого я не знала, но, в принципе, как ни старался отец скрыть от нас свое отношение к происходящему, его поведение было весьма красноречивым. Зимой 1937 года сняли с должности директора ГОСЕТа Иду Лашевич. Ида Владимировна была женой известного коммуниста, посаженного по обвинению в меньшевизме, ревизионизме, троцкизме и прочих смертных грехах. Кругленькая, розовощекая, суматошная Ида Владимировна тоже была коммунисткой, что и способствовало ее назначению на место директора театра — не члены партии не могли занимать подобную должность.
Отец уже прекрасно понимал, что механизм срабатывает по неизменной схеме: увольнение — исключение из партии — арест, поэтому в день, когда уволили Иду Лашевич, отец вернулся из театра сумрачный и молчаливый. Наспех поужинав, он сказал, что уходит и не знает, когда вернется. Пришел он около четырех утра. На следующий день повторилось то же самое. Так продолжалось больше недели: чернее тучи уходил он после спектакля и возвращался лишь под утро. Я ничего не спрашивала. А спустя дней десять он тихо сообщил мне: «Взяли Иду Лашевич. После того, как я ушел». И тут он рассказал, что сразу после увольнения он отправился к ней домой. Лашевичи жили в доме правительства на улице Серафимовича. Купив папиросы и водку, отец явился к ней со словами: «Я пришел к вам как мужчина к мужчине. Будем коротать ночь за приятной беседой, попивая и покуривая».
«Я боялся, — рассказывал отец, — что за ней придут, когда она будет совсем одна. Ведь это так страшно — уходить одному. Недаром говорят: на миру и смерть красна. Но мой расчет оказался неверным — я считал, что после четырех уже не приходят, а ее забрали в шесть утра». В эту ночь, после ареста Иды Лашевич, папа совсем не спал. Мы расхаживали с ним по длинному узкому коридору в квартире на Тверском бульваре. Отец курил одну папиросу за другой, главным образом помалкивал, а я разгуливала вместе с ним, совершенно забыв, что завтра в школу, что Эля, увидев свет в коридоре, может обрушиться на меня со скандалом, что уже светает… Меня переполняли гордость от папиного доверия ко мне и гордость за него самого — такого мужественного, благородного, совсем как герой повести «Один в поле не воин» Шпильхагена, которую я тогда читала. В эти минуты я не думала, что нам обоим после бессонной ночи предстоит нелегкий трудовой день. Мы были вместе, и мне все было нипочем. Единственный страх, который преследовал меня в годы самой ранней молодости, — это что папу заберут на улице и мы никогда больше не увидимся.
* * *
Но время шло. Уцелевшие, вернее, временно уцелевшие продолжали отстаивать свое право на «труд и подвиг». Композитор Прокофьев, встретив как-то Михоэлса, сказал: «Теперь нужно только работать. Только работать! В этом спасение!» В те годы, 1937—1938, Прокофьев еще мог найти спасение в работе, хотя официальный поход на искусство уже начался. В январе 1936 года в «Правде» появилась редакционная статья «Сумбур вместо музыки», разгромившая оперу Шостаковича «Леди Макбет», а вслед за этим была напечатана беспардонная критика его балета «Светлый ручей». С тех пор на долгие годы музыка Шостаковича оказалась под запретом как «формалистическая». Отбросив привычное ханжество, власти впервые выступили против не «соцреалистического» стиля в искусстве, начав с самого отвлеченного из всех видов искусства — музыки.
Прокофьева эта кампания почему-то не коснулась. Лишь в 1948 году его имя прозвучало рядом с именем Шостаковича в известном постановлении «О формализме в искусстве». Невзирая на государственные заботы, у товарища Сталина нашлось время собственноручно подписать приказ (!), запрещающий исполнение музыки композиторов-«формалистов» Шостаковича, Прокофьева и многих других. Барственного, надменного Прокофьева ежедневно вызывали на собрания Союза советских композиторов, где он подвергался критике со стороны наиболее безграмотных и бездарных коллег. Особенно усердствовал некто Захаров — специалист по частушкам и горький пьяница. Прокофьев сидел спиной к нему, не оборачиваясь, только шея его заметно багровела. Не выдержав травли, Прокофьев заболел тяжелой гипертонией. Инсульт следовал за инсультом. 5 марта 1953 года, в один день со Сталиным, Прокофьев скончался. Ему было 63 года. Это была та же медленная форма уничтожения, что и в случае с Таировым.