Tag Archives: дворяне и евреи

Письма еврейской Музе

7 февраля 2018

ЖИЗНЬ ВЛАДИМИРА НАБОКОВА И ВЕРЫ СЛОНИМ КАК ЛИТЕРАТУРА И ИСТОРИЯ

текст: Максим Д. Шраер

Detailed_pictureВладимир и Вера Набоковы. Берлин, 1934. Фото Николая Набокова

 

I.

«Большинство моих произведений посвящено моей жене, и ее изображение часто воспроизводится во внутренних зеркалах моих книг путем загадочно-отраженного света», — сказал Набоков в интервью 1971 года. История любви и брака Владимира Набокова (1899—1977) и Веры Набоковой (Слоним; 1902—1991) разворачивается на двух континентах и, по крайней мере, на пяти языках. Эта история нова и не нова в зависимости от того, к каким обращаться источникам. Брайен Бойд анализирует многие страницы брака Набоковых в своей двухтомной биографии писателя. Из-под пера Стейси Шифф вышла иная версия отношений «господина Гения и его супруги». «Письма к Вере», с любовью подготовленные к публикации и прекрасно аннотированные Ольгой Ворониной и Брайеном Бойдом, — огромное событие в истории русской и американской культуры. Воронина и Бойд повесили платья, пиджаки и халаты на пустые вешалки в посмертном гардеробе четы Набоковых.

Это, прежде всего, письма о любви, любовные письма, письма о любви всему вопреки. Владимир пишет Вере с горением молодого поэта и изощренностью словесного мага. Вот двадцатичетырехлетний Владимир, пишущий почти двадцатидвухлетней Вере из Праги в Берлин в канун 1924 года: «Я тебя очень люблю. Нехорошо люблю (не сердись, мое счастье). Хорошо люблю. Зубы твои люблю». А это из письма Набокова жене, написанного в Париже 7 апреля 1937 года: «I dreamt of you this night. Я тебя видел с какой-то галлюцинационной ясностью <…> Я чувствовал твои руки, твои губы, волосы, все <…>». Наконец, вот послание Владимира к Вере от 10 апреля 1970-го, в те поздние годы их брака, когда Набоковы почти не расставались: «Золотоголосый мой ангел (не могу отвыкнуть от этих обращений)».

© КоЛибри, 2018

 

«Настоящая аристократка духа, а не имени» — так сестра Набокова Елена Сикорская назвала Веру Набокову в полном негодования письме 1979 года, адресованном Зинаиде Шаховской. Резкая, решительная и бесстрашная, с безукоризненно убранными серебряно-седыми волосами и царской осанкой, с упрятанным в ридикюль заряженным пистолетом, в другой жизни Вера Слоним могла бы стать комиссаром искусств или премьер-министром Израиля. Но она охраняла от мира — и представляла миру — только одно царство «у моря», которым управлял сам Владимир Набоков. 24 августа 1924 года, за восемь месяцев до их бракосочетания, Владимир пишет Вере: «…Ты понимаешь каждую мысль мою — и каждый час мой полон твоего присутствия, — и весь я — песнь о тебе… Видишь, я говорю с тобой, как Царь Соломон».

Вера состояла в дальнем родстве с основателем Слонимской хасидской династии и учредителем фирмы Marks & Spencer. Ее родители, Слава Фейгина и Евсей Слоним, принадлежали к поколению российских евреев, воспитанных на идеалах Хаскалы, которые успели испытать на себе действие паллиативных реформ 1860-х — 1870-х годов, а потом, в конце 1880-х, стали свидетелями того, как евреи Российской империи лишились фантомных надежд на эмансипацию. Для русских евреев поколения родителей Веры Слоним, получивших меру светского образования, русская культура была подобием святилища, но синагога оставалась — Храмом. После постановления 1889 года Евсей Слоним оставил адвокатуру, отказавшись креститься — даже pro forma — и даже отринув возможность перехода не в православие, а в лютеранство или методизм, к которой прибегали некоторые российские евреи.

Получив в Петербурге первоклассное европейское воспитание и оказавшись в Берлине в начале 1920-х, сестры Слоним ощущали себя не меньшими европейками, чем другие образованные эмигрантки из России. Иная молодая еврейка, выходящая замуж за христианина, могла бы последовать примеру Кати Манн (урожденной Принсгейм) и перенять не только фамилию, но и религию мужа. Но Вера унаследовала от отца преданность памяти, крови и духу предков. Сестры Веры Слоним тоже вышли замуж за неевреев или вступили с неевреями в гражданский брак. Старшая сестра Веры, Елена Массальская (1900—1975), обратилась в католичество, вышла замуж за русского князя польско-литовского происхождения, а позднее с огромным трудом вырвалась из нацистской Германии. В письме Веры к старшей сестре, датированном 4 декабря 1959 года и написанном по-французски, расставлены чрезвычайно важные акценты: «Знает ли Микаэль <Михаил, сын Елены>, что ты еврейка и что, соответственно, он сам — полуеврей? <…> Имей в виду, что мой вопрос не имеет никакого отношения ни к твоему католичеству, ни к религиозному воспитанию, которое ты могла дать своему сыну <…> если М. не знает, кто он, то мне незачем с тобой видеться <…>».

Познакомились бы Вера и Владимир, если бы жили не в веймарском Берлине, а в Петрограде-Ленинграде? Хотя шансы их сближения в эмиграции были выше, чем в Совдепии, вероятность того, что потомок знатного дворянского рода женится на девушке еврейского происхождения, была ниже, и при этом предполагалось, что семья жениха будет настаивать на обращении невесты в христианство. Но Владимир Набоков был человеком необыкновенным, и принципиальность его публичного поведения исходила не только от воспитания и либеральных родителей, но и от личных предпочтений. (Неизвестно, знал ли Набоков, что один из его прадедов по материнской линии, военный врач Николай Козлов, был сыном обратившегося в православие еврея.) «<Мой отец> целиком разделял резкое неприятие его отцом антисемитизма, был во многом близок еврейской культуре — что было нетипично для молодого человека его времени и окружения», — сказал мне Дмитрий Набоков в интервью 2011 года.

Уже в ноябре-декабре 1923 года Владимир посылает Вере длинные страстные письма. Из письма от 8 ноября 1923 года: «Я клянусь <…> что так как я люблю тебя мне никогда не приходилось любить, — с такою нежностью — до слез, — и с таким чувством сиянья. <…> Я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне невыносимо нужна». Хотя глубокое взаимообогащение евреев и неевреев не было новым явлением в кругах русской интеллигенции, даже русские эмигранты, известные своими публичными проявлениями филосемитизма, приватно выражали негодование по поводу браков русских аристократов и евреек. Иван Бунин, один из кумиров юного Набокова, в годы одесской молодости был женат на полуеврейке. В эмиграции Бунина окружали еврейские знакомые, и в годы войны он укрывал евреев у себя на вилле. Но в дневниках 1920-х годов Бунин позволил себе такое высказывание: «<Князь Владимир Аргутинский-Долгоруков> проводил меня до дому, дорогой рассказал о кн<язе> Голицыне, который в Берлине женился на еврейке — за 75 т. марок <т.е. примерно 6000 долларов в пересчете на теперешнюю себестоимость>. Эти браки теперь все учащаются, еврейки становятся графинями, княгинями — добивают, докупают нас» (7 апреля 1922 года). В записи Бунина, сделанной за год до знакомства Веры и Владимира, слышно предчувствие той настороженности, с которой многие отреагируют на выбор Набоковым невесты-еврейки.

15 апреля 1925 года в Вильмерсдорфской ратуше в Берлине состоялась гражданская церемония бракосочетания Веры Слоним и Владимира Набокова. Баронесса Мария Корф, бабушка Набокова, поинтересовалась: «А какого она вероисповедания?» Линия Веры Слоним соответствовала убеждениям большинства евреев-эмигрантов из России, бывших и остававшихся одновременно иудеями и людьми русской культуры. Супруги Набоковы не были набожны в традиционном общинно-религиозном смысле этого понятия, и, судя по всему, в браке был достигнут практический компромисс.

II.

Начиная с 1920-х годов некоторые из родственников Набокова и его коллег по эмигрантскому литературному цеху вели кулуарные разговоры о влиянии еврейки-жены на жизнь и карьеру писателя. Публикация книги Зинаиды Шаховской «В поисках Набокова» (1979), по ее собственному признанию, написанной «против Веры» (в этой фразе сквозит убийственный для автора книги каламбур «против веры»), разбередила старые раны. Показательно письмо, которое Игорь Кривошеин (1899—1987) отправил Шаховской после прочтения книги. Дважды эмигрант, ровесник Набокова, петербуржец, боевой офицер, высокопоставленный масон, в годы войны Кривошеин был участником французского Сопротивления и спасал евреев. Он был задержан гестапо в 1944-м, содержался в Бухенвальде, был освобожден в 1945 году. После войны Кривошеин вместе с семьей вернулся в Россию и вскоре был арестован. Только в 1974 году Игорь Кривошеин и его жена вернулись во Францию. Я привожу эти сведения, чтобы воссоздать контекст письма Кривошеина Шаховской от 4 августа 1979 года. Кривошеин пишет о молодости Набокова: «<…> в частности, явная бездуховность Н. оказывается была не всегдашней, вернее даже не бездуховность, а антицерковность <…> Мама моя встречала Н<абокова> в Берлине, он её хвалил за чистый русский язык, и рассказывала она, как у неё на глазах Н. оказался после женитьбы совершенно enjuivé<“объевреившимся”, от французского глагола enjuiver>. Видимо это многое объясняет в отходе от себя — как бы из супружеского джентльменства». Что кроется за этим начиненным предрассудками французским причастием прошедшего времени, употребленным русским интеллигентом — дважды эмигрантом — в частном письме, которое сохранилось в архиве Амхерстского колледжа? Другой современник Набокова Юрий Иваск, поэт и профессор-русист, испытавший в послевоенной Америке горечь двойной жизни гея, высказался с особой чувствительностью в письме к Шаховской от 19 августа 1979 года: «Никакого антисемитизма, но все же Вере могло быть не по себе в кругу русских, очень русских…»

В 1990-е — 2000-е годы — первые два десятилетия после смерти матери — Дмитрий Набоков, как правило, уходил от вопроса, отвечая журналистам и исследователям, что у него и у его родителей не было «религии». Исследователям смешанных браков хорошо известно, что не разрешенные родителями вопросы и противоречия выплескиваются на поверхность при рождении детей. В декабре 2011 года в Монтрё я спросил у Дмитрия Набокова, оперного певца и переводчика: «<Г>оворили ли родители с Вами о религии?» «У нас никогда не было этой проблемы, и не было ее и у меня <…>, — отвечал Дмитрий. — Я пел по пятницам и, мне кажется, еще по субботам в замечательной… если не ошибаюсь… реформистской синагоге… в Бостоне. И мы пели из репертуара самой сложной религиозной музыки, вещи <Эрнеста> Блоха». (Речь идет об одной из старейших в Новой Англии синагог Temple Ohabei Shalom, известной своими музыкальными программами.) Тот факт, что во второй половине 1940-х годов сын Набоковых пел «Мессию» Генделя в хоре протестантской церкви и еврейскую литургическую музыку в синагогальном хоре, говорит о том, что вопросы религиозной идентичности не потеряли своего значения после рождения сына Набоковых.

Женитьба на Вере Слоним, несомненно, изменила жизнь Владимира Набокова. Мне уже доводилось высказываться о влиянии Веры Набоковой на мировоззрение и творческую эволюцию мужа. Вопрос о возможном воздействии религиозно-философских традиций иудаизма на метафизические и этические представления Набокова не может рассматриваться с точки зрения прямых причинно-следственных отношений; он сложнее и поливалентнее. Уже в ранние 1920-е годы Набоков живо интересовался еврейской религиозной культурой, чему свидетельством, к примеру, ранний рассказ «Пасхальный дождь» (1924). В этом рассказе Набоков в образе Жозефины Львовны, быть может, намекает на сестру Бориса Пастернака Жозефину Пастернак и одновременно откликается на книгу Леонида Пастернака «Рембрандт и еврейство в его творчестве», изданную в Берлине в 1923 году и восторженно воспринятую классиком новоивритской поэзии Хаимом-Нахманом Бяликом.

Если рассматривать супружество ВеН/VéN и ВН/VN в зеркалах сочинений Набокова, то замечаешь, что писатель дает своему «представителю» Федору Годунову-Чердынцеву, русскому аристократу, женатому на полуеврейке, возможность испытать переход от общих мест либерального гуманизма о равенстве всех людей к острому чувству «личн<ого> сты<да>, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева» — здесь речь идет о вычитанных в «Протоколах сионских мудрецов» речениях отчима Зины Мерц. Еврейские радости и страдания стали для Набокова не чужими, а его собственными. А для Годунова-Чердынцева?

Вера и Владимир стали родителями своего единственного сына в 1934 году в нацистской Германии, где вскоре были приняты Нюрнбергские расовые законы. Русские расисты называли Набокова «полужидом». Русская нацистская пресса призывала к тотальному очищению от «Сириных, Шагалов, Кнутов, Бурлюков» во имя национального искусства. В главе 14-й «Speak, Memory» и «Других берегов», контекстуально обращенной к Вере, Набоков пишет: «Какой бы ни была правда, мы никогда не забудем, ты и я, мы всегда будем защищать, на этом или на каком-то другом поле сражения, те мосты, на которых мы часами простаивали с нашим маленьким сыном (которому было от двух до шести лет) в ожидании поезда, проходящего под мостом». О каких поездах говорит Набоков? Везущих кого — и куда? Если задуматься о причастности этой книги к литературе о Шоа (Холокосте), то по-иному прочитывается и известное письмо Набокова к бывшему однокласснику-тенишевцу Самуилу Розову, израильскому архитектору, отправленное в 1967 году после Шестидневной войны: «Всей душой глубоко и тревожно был с тобой во время последних событий, а теперь ликую, приветствуя дивную победу Израиля».

Нацистские войска надвигались на Париж, когда Набоковы вместе с другими еврейскими беженцами уплыли из Франции на борту корабля, зафрахтованного Еврейским обществом содействия иммигрантам (ХИАС). Набоков говорил о своих первых американских годах как о счастливых или даже счастливейших. Последнее вызывает недоумение у некоторых читателей. Как же так? Враг стоял у ворот родины писателя, в Европе совершалось уничтожение европейского еврейства, а Набоков говорил о «счастье»? На самом деле в словах Набокова нет противоречия. Он говорил о «счастье» человека, быть может, даже о счастье христианина, спасшего двух евреев, которых он любил больше всего на свете, — жену и сына.

III.

Вера Набокова по праву принадлежит к числу самых прославленных «жен» в русской культуре. Однако, в отличие от Надежды Мандельштам (если взять самый известный на Западе пример), Вера не желала для себя литературной славы. Вокруг самых счастливых фотографий (таких, как известный снимок, сделанный на острове Рюген летом 1927 года) эпистолярный нимб отсутствует именно потому, что Владимир и Вера были вместе. Пробелы в довоенной переписке длиной в два-три года достаточно аккуратно корреспондируют периодам семейного счастья («безоблачного», каким Набоков его определит в 1937 году в письме любовнице) и относительного благополучия в веймарской Германии, потом детству Дмитрия и, наконец, трем тревожным годам, проведенным во Франции на пороге войны и Шоа. После февраля 1945 года в «Письмах к Вере» наступает перерыв почти в девять лет; это были годы обретения Набоковым неповторимого, трансъязычного, американского голоса. Письма к Вере почти прекращаются на рубеже 1960-х, после звездного взлета «Лолиты» и переезда в Монтрё. При чтении книги порой так не хватает голоса самой Веры, но нам остаются лишь отзвуки ее голоса и ее молчание. Где-то в конце 1960-х или начале 1970-х Вера Набокова уничтожила все, что смогла, из своих сохранившихся писем к мужу.

Как же читать жизнь Веры и Владимира не только сквозь призму того, что говорится в письмах Владимира, но и через молчание Веры — и сквозь пробелы исторического времени?

«Письма к Вере» можно уподобить залу ожидания еврейско-русского эпистолярного романа дальнего следования. В своем фрагментарном единстве эти письма образуют глубоко литературный текст. Для творчества Набокова в целом характерна рециркуляция мотивов и типовых персонажей. Вот письмо, отправленное из Брюсселя 22 января 1936 года: «Любовь моя обожаемая, все благополучно (правда, путешествие мое было несколько испорчено мучительной говорливостью ковенского портного, — дошедшего в своем дружелюбии до предложения мне в подарок аршинной кошерной колбасы)». В 1940 году, в «Настоящей жизни Себастьяна Найта», портной из Ковно преобразится в блуждающего по предвоенной Европе господина Зильберманна, литовского еврея, оказывающего В. неоценимые услуги. Набоков пропускает через себя, словно через легкие, дымный воздух истории.

На пожелтевших конвертах писем Набокова к еврейской музе сохранились штампы и водяные знаки, отсылающие к другим сочинителям. Особенно интригуют ежедневные письма, которые Набоков отправлял в Шварцвальд, где в санатории Вера долго поправлялась от загадочного заболевания.

Набоков. Письмо Вере Набоковой, отправлено 5 июля 1926 г.

 

Внимательное прочтение писем 1926 года, отправленных из Берлина в Санкт-Блазиен, обнажает многослойный диалог с великим романом Виктора Шкловского, который жил в Берлине одновременно с Набоковым с апреля 1922-го до июня 1923-го, после чего вернулся в Россию. 3 июня 1926 года Набоков пишет жене: «Мы встретились у Шарлоттенбургского вокзала (я в новеньких, очень широких, пепельных штанах) и пошли в зоологический сад. Ах, какой там белый павлин!» В этом письме слышно эхо «Zoo, или Писем не о любви» (1923). Шкловский написал и опубликовал «Zoo» в Берлине; его адресатом была молодая русская еврейка, выведенная в романе под именем Аля; письма самой Али — Эльзы Триоле, младшей сестры Лили Брик, — составляют около одной пятой части романа. Произведения Шкловского начала 1920-х годов и его репатриация сильно подействовали на молодого Набокова. Запрет на письма о любви нарушается им страстно, изощренно, с полемическим запалом.

При чтении «Писем к Вере» высокое напряжение творческого соревнования с современниками особенно ощутимо в беллетристически насыщенных частях переписки — летом 1926-го, осенью 1932-го, зимой 1936-го и, прежде всего, весной 1937-го. В известном письме от 30 января 1936 года Набоков описывает катастрофический ужин с Буниным. Если выделить из этого эпистолярного романа главу, в которой ткань еврейско-русского смешанного брака трещит и рвется по швам, то это, конечно же, парижская весна 1937 года. Влюбленность в Ирину Гуаданини настолько затуманила разум Набокова, что он позволил себе невероятное безрассудство по отношению к жене и сыну, которые оставались в Берлине и которым грозила реальная опасность. Как трудно читать эти письма без оскомины горькой иронии. «Какой это неприятный господин — Бунин. С музой моей он еще туда-сюда мирится, но “поклонниц” мне не прощает», — сообщает Набоков жене 1 мая 1937 года.

15 апреля 1937 года, в день двенадцатой годовщины свадьбы, Набоков пишет жене в манере, уже предчувствующей литературное междуязычие: «My lovemy love, как давно ты не стояла передо мной в халатике, — Боже мой! — и сколько нового будет в моем маленьком, и сколько рождений (слов, игр, всяких штучек) я пропустил… <…> Умер бедный Ильф — и как-то думаешь о делении сиамских близнецов. Люблю тебя, люблю тебя». Илья Ильф и Евгений Петров были литературными партнерами, соавторами потрясающе популярных сатирических романов; смерть Ильфа прервала их совместную работу. Набоков размышляет здесь о природе своего собственного партнерства с Верой Набоковой. Брак Набоковых пережил испытание изменой и разлукой; шрамы и спайки невооруженным глазом видны в прозе Набокова. Вспомним, к примеру, рассказ «Облако, озеро, башня», написанный в 1937-м по следам разлуки с женой и сыном. Супружеская дисгармония, обрамленная событиями Второй мировой войны и Шоа, проникает на страницы незавершенной второй части «Дара». (Сохранившиеся страницы продолжения опубликовал в 2015 году Андрей Бабиков.) Во второй части романа Зина и Федор живут в Париже в конце 1930-х; они бедны и бездетны. У Федора тлеет романчик с французской проституткой. Зину насмерть сбивает автомобиль, и эту урбаническую смерть можно прочитать как авторское избавление от более страшной смерти (что могло ждать русскую еврейку в оккупированной Франции — Vélodrome d’Hiver?), нежели наказание жертвы за ее собственную жертвенность.

IV.

В письме к жене от 7 июля 1926 года Набоков описал членов берлинского кружка, с которыми он часто виделся в те годы: «Было не без юмора отмечено, что в этой компании евреи и православные представлены одинаковым числом лиц». Если учесть высокий процент евреев в эмигрантской литературе и культуре, а также социальные орбиты Набокова в межвоенные годы, неудивительно, что в «Письмах к Вере» действуют десятки еврейских персонажей. Бросается в глаза тот факт, что переход евреев в христианство и неакцентирование евреями своего происхождения становятся лейтмотивом в письмах Набокова к жене. 16 мая 1930 года Набоков пишет жене из Праги: «Познакомился с лысым евреем (тщательно еврейство свое скрывающим) “известным” поэтом Ратгауз <sic>». В то же время Набоков всегда с особым умилением рассказывает жене о тех случаях, когда в общении c почитаемыми им русскими писателями открываются значимые для него еврейские перспективы. 17 октября 1932 года Набоков спрашивает: «Кстати, ты, вероятно, читала ничком или полуничком на анютином диване о Блоке в “Последних новостях”, о его письмах. Знаешь, что Блок был из евреев. Николаевский солдат Блох. Это мне страшно нравится». А вот из отчета жене об общении с Александром Куприным, который проникновенно писал не только о библейских иудеях (вспомните «Суламифь»), но и о современных ему одесских евреях («Гамбринус»). 26 ноября 1932 года Набоков так описывает встречу с Куприным: «Сели друг против друга за стол, беседовали о французской борьбе, о собаках, о clown‘ах и о многом другом. “Перед вами — ух, какой путь”. Между прочим, он как-то замечательно глубоко — ты бы оценила — трудно передать — говорил о евреях». Справедливости ради отметим, что Набоков, по-видимому, обходит стороной роман Куприна «Яма» или очерк «Жидовка».

В некоторых письмах к жене Набоков делится своими интуициями на предмет подколодных предрассудков. К примеру, 11 ноября 1932 года он пишет жене из Парижа о встрече с Борисом Зайцевым: «Оттуда поехал к Зайцевым: иконы и патриархи. <…> У них масса друзей евреев, но, вместе с тем, Зайцев любит просмаковать еврейский выговор. И вообще что-то в них не то, какой-то есть не очень приятный пунктик». Набоков откажется прав. В 1938 году в письме к Бунину, с которым Зайцев тогда близко дружил, Зайцев выскажется о внутреннем расколе в эмигрантском сообществе: «В общем, <Сирин> провел собою такую линию, “разделительную черту”: евреи все от него в восторге — “прухно” внутреннее их пленяет. Русские (а уж особенно православные) его не любят. “Русский аристократизм для Израиля”. На том и порешим».

Владимир, Дмитрий, Вера Набоковы. Солт-Лейк-Сити, 1943

 

После бегства в Америку аристократ Набоков (таких в Америке называли White Russians) и его еврейка-жена оказались на новых социальных рубежах, вкусив не только изящного по форме антисемитизма англосаксонской интеллигенции, но и нескрываемых предрассудков американского мейнстрима. Во время поездок по Югу и Среднему Западу Набоков рассматривал американский расизм сквозь призму дореволюционного антисемитизма. 2—3 октября 1942 года он пишет жене из городка Хартсвилл в Южной Каролине: «К западу — плантации хлопка… <…> Сейчас время сбора — и “darkies” (выражение, которое меня коробит, чем-то отдаленно напоминая патриархальное “жидок” западно-русских помещиков) срывают его в полях, получая по доллару за сто “bushels”». Между 11 ноября и 7 декабря 1942 года не сохранилось (или не было) писем Набокова жене. Обратимся к письму Набокова Эдмунду Уилсону, его главному американскому собеседнику, отправленному 24 ноября 1942 года: «Старик в “диванной” (на самом деле, уборной) пульмановского вагона. Многословно разглагольствует перед двумя приятными, сдержанными, неулыбчивыми солдатами-рядовыми. Главные слова в его речи: “Christ”“hell” и “fuck”, которые завершают каждую его фразу. Жуткие глаза, черные от грязи ногти. Чем-то напомнил мне воинствующий тип русского черносотенца. Точно уловив мою мимолётную мысль, пустился в яростные нападки на евреев. “Они со своим зассанным отродьем”. Потом плюнул в раковину и промазал на несколько дюймов» (наш совместный перевод с Верой Полищук).

В подобных ситуациях Набоков старался щадить жену, особенно после переезда в Америку. Набоков — американский писатель гораздо больше пишет на еврейские темы в рассказах и романах, чем в письмах жене. Набоков не знает себе равных как в послевоенной англо-американской, так и в эмигрантской литературе 1940-х — 1950-х гг. — начиная с рассказов «Что как-то раз в Алеппо…» (1943), «Образчик разговора, 1945» (1945) и «Знаки и символы» (1948) и вплоть до романа «Пнин» (1957), в котором этика и метафизика поиска спасения в искусстве измеряются неизмеримыми еврейскими потерями и взвешиваются на сломанных весах мировой истории. Конечно же, «Пнин» — это великая университетская комедия, но последнее ничуть не преуменьшает вклада Набокова в литературу о Шоа. В Мире Белочкиной, прототипом которой послужила убитая в нацистском концлагере Раиса Блох (1898—1943?), сосредоточены счастливые воспоминания Пнина о России и первой любви. Своим присутствием не только вымышленная Мира, но и ее реальные прототипы напоминают Пнину и его творцу о том, что память есть форма послесмертия.

V.

Летом 1958 года Карл Майданс, автор знаменитой фотографии подписания капитуляции Японии на борту линкора «Миссури» в Токийском заливе, приехал в Итаку по заданию журнала «Лайф». На одном из снимков, сделанных Майдансом, Вера и Владимир бегут по дорожке с сачками для ловли бабочек.

Владимир и Вера Набоковы. Итака, 1958. Фото Карла Майданса

 

На другом снимке профессор Набоков, отраженный в зеркале, диктует что-то усталой Вере, сидящей за пишущей машинкой, словно органист за органом. Эта фотография не только наводит на мысль о «Портрете четы Арнольфини» ван Эйка, одной из любимых картин Набокова, но и возвращает к мысли о постоянном присутствии Веры в вогнутых и выпуклых зеркалах Владимира. В зеркалах Владимира Набокова именно Вера Слоним была главным адресатом — персонажем — героиней вселенной Набокова, чему свидетельством — подаренная русскоязычным читателям книга «Письма к Вере».

Владимир и Вера Набоковы. Итака, 1958. Фото Карла Майданса

 

Вера спасла мужа от гоголевского самоуничтожения и суицидного отчаяния Маяковского. «Любовная лодка разбилась о быт», — писал советский «тезка» («my late namesake») Набокова в предсмертной записке. Вера, как могла, охраняла Владимира от подлости и пошлости повседневной жизни. После кризиса 1937 года — и переезда в Америку — она стала его ассистентом, литературным агентом, пресс-секретарем. Она вела литературные дела мужа с большим умением и беспощадностью к его недоброжелателям. Когда «Лолита» прославила Набокова на весь мир, Вера сделалась искусным пиарщиком, управлявшим имиджем своего мужа. После смерти Набокова она перевела на русский «Бледный огонь» и старалась, как могла, влиять на растущую индустрию набоковедения. Она стала куратором наследия Владимира Набокова, а потом передала свои обязанности Дмитрию Набокову. Теперь все трое покоятся в одной могиле на кладбище в Кларане, неподалеку от могил Сидни Чаплина и его жены Генриетты и Оскара Кокошки и его жены Ольги.

В заключение я позволю себе вернуться к встрече с Дмитрием Набоковым в Монтрё в декабре 2011 года. Невозможно было представить, что сыну Веры и Владимира оставалось всего два месяца жизни. Уже в самом конце беседы, перед тем как разговор зашел о крепком кофе, пирожных и литературных премиях, Дмитрий сказал мне: «My mother did more for my father as a person and a writer than anyone else in the world could have».

В любви Веры к Владимиру русский романтический идеализм соединялся с еврейской неоглядной преданностью и американским ноу-хау. Музы прощают поэтов, даже если они не в силах забыть их прегрешения. Иначе не было бы ни искусства, ни литературной мифологии.

2 июля 1977 года, когда Вера и Дмитрий Набоковы возвращались в Монтрё из Лозаннской больницы, где умер Владимир Набоков, Вера сначала удрученно молчала, а потом сказала сыну: «Давай возьмем напрокат самолет и разобьемся».

Еврейские музы плачут последними…

Владимир Набоков. Письма к Вере. Под ред. Ольги Ворониной и Брайена Бойда. — М., КоЛибри, 2018. 790 с.

Опубликовано 12.02.2018  00:56

 

Жыццё музыкаў Камінскіх (ІІІ)

(заканчэнне; дзве першыя часткі тут і тут)

А жахлівая вайна ішла ды ішла! Ужо было многа ахвяр, і канца гэтаму хаосу не было відаць. У горадзе стала цяжка з харчамі, усё даводзілася «даставаць». Жыццё ўскладнялася з кожным месяцам. Нягледзячы на ўсе гэтыя цяжкасці, мы не ведалі пагалоўнага голаду, як у іншых краях імперыі, дзе ва ўладзе ўжо стаялі бальшавікі. У 1917-м і часткова ў 1918 годзе мы, праўда, паспелі «пакаштаваць» савецкай улады, а таксама з’явіўся антысемітызм, і ён мацнеў. Гэта было брыдка. Мамуля стала нават пабойвацца за тату, але ён толькі аджартоўваўся.

Неўзабаве бальшавікоў змяніла Белая армія на Доне. У канцы 18-га, начуўшыся пра паспяховае прасоўванне бальшавікоў, мама выказала настойлівае, непераадольнае жаданне з’ехаць на Каўказ. Татаў вучань Віця Каклюгін (сын міністра ўнутраных спраў пры Данскім урадзе) быў пасля Лёні Сарокіна маім лепшым сябрам. Дый увогуле, пасля шматгадовых зносін з нашай сям’ёй ён стаў як бы нашым «сямейнікам»: мы ўсе яго шчыра любілі. У Каклюгіных была дача ў Геленджыку, і Віця велікадушна прапанаваў нам перажыць «трывожны час» у іх на дачы. Наладзілі «ваенную раду», дзе пастанавілі: мама і я едзем у Геленджык, перасядзім там неспакойныя часы, потым вернемся дадому і зажывем па-старому. Тата ў час нашай адсутнасці будзе ў Таганрогу, у яго там быў кантракт на сезон. А ў выпадку «зацягнутай трывогі» тата да нас далучыцца!

Пачалося лета 1919 года. Вайна набліжалася да нас! Я затужыў па бацьку, па Лёню, майму любімаму сябру. Я стал угаворваць маці вярнуцца дадому, і ў канцы жніўня, на параходзіку «Гурзуф», мы дабраліся да роднага горада. Я быў вельмі рады захапляльнай сустрэчы на нашым «падворку». Усё там было на сваіх месцах, хлапчукі і дзяўчынкі прыкметна падраслі. Лёня за час маёй адсутнасці хварэў на сыпны тыф; неўзабаве на гэты тыф захварэў і я. Пакуль я адсутнічаў у горадзе і хварэў, моцна адстаў ад таварышаў па гімназіі, трэба было наганяць. У бацькі быў вучань Юра Смаленскі, які ўзяўся мяне «падагнаць па прадметах». Пачалі мы з ім займацца, і справа скончылася, нягледзячы на розніцу ва ўзросце, моцнай дружбай паміж намі; мне толькі споўнілася 12, а яму ўжо ішоў 21-ы. Юра мне падараваў вялікі альбом з маркамі, на якіх я няблага знаўся. Потым Юру мабілізавалі ў Белую армію і ён «стаяў на варце» ў раёне станцыі Таганрог. Я бегаў яго наведаць, прыхапіўшы Лёню. Так і неслі мы службу ўтраіх. Канец майго сябра быў трагічны: пры адступленні Белай арміі Юра памёр на падлозе ў вясковай хаце. Адзін-адзінюткі. Я дагэтуль яго аплакваю.

Тады шмат гаварылі пра Распуціна, пра тое, як яго забілі. Я кепска цяміў у сітуацыі, таму што быў дзіцём, але памятаю словы бацькі: «у цывілізаванай дзяржаве такіх з’яў, як гэты мужык, што кіраваў краінай, быццам манарх, быць не можа. І гэта за жывым царом!» Няўдачы на франтах, агульная неўладкаванасць жыцця, злоўжыванні ў арміі і ўрадзе – усё гэта стварала ў народзе нездавальненне і прыводзіла да неспакою. Пагаворвалі пра магчымую рэвалюцыю. А тата ў тыя дні часта ўспамінаў 1905 год. У лютым 1917 года Мікалай ІІ выракся царства, і была ў яго адзіная просьба: пакінуць для яго сям’і адзін маёнтак, Лівадыю. У мяне гэта тады пакінула глыбокае ўражанне. Я сабе ўяўляў, як былы цар з сям’ёй едзе ў хуткім цягніку з Пецярбурга ў Севастопаль: уявіць гэта ўсё было лёгка, бо геаграфію і шляхі зносін я ведаў віртуозна. Але так і не задаволілі яго дастаткова сціплую просьбу. Забілі іх усіх, усю сям’ю, дзяўчынак, маленькага цэсарэвіча. Мае бацькі абураліся забойствам царскай сям’і, шчыра аплаквалі дзяцей, перадусім жа мой тата не мог дараваць забойцам іхняга злачынства. Да канца жыцця паўтараў: «але дзетак-та за што? Такія слаўныя, выхаваныя, нявінныя дзяўчынкі! А хлопчык, дзіця ж было хворае, у яго кепска згортвалася кроў!»

Ад самага заснавання «рэвалюцыйнага парадку» ў народзе пачаў расці страх. З розных франтоў вайны арганізавана і не арганізавана вярталіся салдаты дадому, вярталіся на Дон і казакі. Данскі атаман, генерал Каледзін, трымаў перад казакамі прамову, ён заклікаў іх згуртавацца і не пускаць на Дон бальшавікоў. Але казакі на «вайсковым кругу» (казацкі парламент) вырашылі так: «нікуды мы не пойдзем, але і на Дон нікога не пусцім!» Казакі былі згодныя: «няхай будзе савецкая ўлада, толькі… без камуністаў!» Не вытрымала казацкае сэрца генерала Каледзіна такой недальнабачнасці і анархіі! Ён застрэліўся, і хавалі яго ў Новачаркаску. Падобныя факты, аднак, ужо мала каго краналі; людзі проста спрабавалі выжыць у гэтым шалёным віры падзей. І мала хто разумеў, што дзеецца ў велічэзнай краіне.

У сакавіку 1918 года бальшавікі заключылі Брэсцкі мір з Германіяй. Умовы для былой імперыі былі цяжкія: немцы занялі Беларусь, Украіну і частку Расіі. Атаман Красноў запрасіў нямецкія войскі ў Данскую вобласць, ліст з гэткай просьбай быў пасланы самому імператару Вільгельму. Прыкладна к маю 1918 года немцы ўвайшлі ў Новачаркаск: вельмі скора спыніўся бандытызм і быў наведзены парадак у горадзе. У вольны час мы з Лёням хадзілі на станцыю, дзе ў немцаў была камендатура. Усё было вельмі цікава. Яны да нас, хлапчукоў, ставіліся добразычліва, дый з дарослымі ў іх былі паважлівыя адносіны, усе іх паводзіны мелі мірны характар. Але і ў немцаў здарылася бяда – таксама рэвалюцыя! І яны паціху згортвалі акупацыю: усё менш і менш іх заставалася ў нашым краі, і, у рэшце рэшт, сышоў іх апошні эшэлон. Пакідалі немцы Расію амаль без зброі; так і скончылася першая нямецкая акупацыя поўдня Расіі.

Пасля немцаў у раёне стаялі данскія казакі і асобныя часткі Дабравольніцкай арміі. Наколькі я памятаю, справы на фронце пайшлі кепска: бальшавікі не без поспеху напіралі, а казакі падзяліліся на белых і чырвоных. Жыхары станіц вярхоўя Дона – Ніжне-Чарская, Цымлянская, Вешанская – сімпатызавалі чырвоным, але жыхары нізавых гарадоў і станіц – Новачаркаск, Растоў-на-Доне, Канстанцінаўская, Старачаркаская – былі пагалоўна супраць. Так надышоў 1919 год – апагей грамадзянскай вайны. Па ўсёй былой імперыі многа крыві пралілося! Чырвоныя марудна, але пэўна прасоўваліся на поўдзень Данской вобласці, які быў заняты белымі. У харчовым плане было, вядома, нашмат горш, чым у «стары добры час», але жыць яшчэ было можна. А вось з цэнтральных, заходніх і ўсходніх губерняў імперыі даходзілі трывожныя весткі: там ужо запанавалі голад, разруха, бандытызм. Усе вакол казалі, што з Расіі трэба ехаць, чакаць тут няма чаго. Да гэтага імкнулася і мая мама. Бацька ж сумняваўся, хаця пазней не раз горка шкадаваў, што не паслухаў маму, яе родных і сваіх сяброў. Дапраўды, пасля яго неабачлівага ад’езду з Пецярбурга наша неадбытая эміграцыя стала яго другой фатальнай памылкай у жыцці!

У Новачаркаску 1919 года мы «пасмакавалі» ўсю мярзоту запусцення, спароджанага вайной і бальшавіцкай рэвалюцыяй. Фронт рухаўся да нас марудна, але пэўна. Бальшавіцкія палкі паспяхова займалі Данскую вобласць. Гэта ўсё было ўжо ў 1920 годзе, а ў 1921-м і да нас дакацілася навіна пра новую эканамічную палітыку (НЭП). Паводле росчырку сіфілітыка Леніна, савецкая ўлада змяніла суворасць жахлівага «ваеннага камунізму» на палёгкі для прыватнага прадпрымальніцтва. НЭП доўжыўся гадоў сем, а ў палітычных адносінах тым часам кансалідаваліся аўтарытарызм і дыктатура.

Пра Растоў-на-Доне

Бацька мой вырашыў пакінуць Новачаркаск і перабрацца ў Растоў-на-Доне менавіта тады, у 1921 годзе. І вось у цудоўны веснавы дзень я з татам пайшоў на вакзал, мы селі ў цягнік Новачаркаск – Растоў-на-Доне і паехалі… Да Растова блізка, усяго-та гадзіны паўтары язды. А вось і ён! Я там часта бываў у дзяцінстве, але той прыезд пакінуў ашаламляльнае ўражанне. Які вакзал, колькі цягнікоў, і на ўсе напрамкі! Трамваі, аўтамабілі! Які рух! Колькі тлуму! Якія вуліцы! Галоўная вуліца Садовая – раскоша! А якія крамы і колькі іх! І ўсе яны прыватныя. НЭП дэманстраваў дастатак і нават багацце.

Майго тату многія ведалі і цанілі ў Растове. Дабраліся мы да нашых знаёмых па прозвішчы Паперыны (ён – скрыпач). Спыніліся ў іх. Прынялі нас цудоўна. Жылі яны на Сянной вуліцы, недалёка ад цэнтра. На наступны ранак прыехала цягніком мама, Растоў яе таксама ўзрушыў. Ёй гэты горад нагадваў, ні многа, ні мала, сам Парыж! У хуткім час бацька мой уладкаваўся на працу ў сімфанічны аркестр: ён заняў, як заўсёды, месца канцартмайстра. Дырыжор быў з Таганрога – Валерыян Гаэтанавіч Мола, наш стары сябар. Для адкрыцця сезона выбралі канцэртны вальс Глазунова. Канцэрт праходзіў на вольным паветры, у Аляксандраўскім садзе. Калі над скрыпачамі ўздымаўся лес смыкоў і лілася незвычайная музыка, проста хацелася плакаць ад асалоды. Божа, як было добра!

А я тым часам знаёміўся з цудоўным горадам Растовам. Увосень я паступіў у музычны тэхнікум і з вялікім здавальненнем займаўся з выкладчыкам Я. Ф. Гіроўскім. Вось шчаслівы час! Потым была знойдзена кватэра на Крапасным завулку ў дом № 72. Мы пераехалі туды і зажылі там на славу. А Растоў усе прыгажэў, я памятаю яго дастатак. Крама «Праваднік» гандлявала гумовым адзеннем і абуткам; крама мужчынскай гатовай вопраткі «Альшванг» – раскоша! Гастранамічныя крамы – фантастычныя! А фрукты ў краме «Абрыкос»! Цяжка апісаць прысмакі – сочыва, цукеркі – якія прадаваліся ў крамах нэпмана Бландова і іншых. Так і жылі мы ўсёй сям’ёй у гэтым цудоўным горадзе. Скора ў Растоў прыехалі мае сябры, Ірачка і Каця Зазерскія. Які я быў рады, і яны таксама цешыліся з сустрэчы. Мае лепшыя сябры Віця і Лёня почасту завітвалі да нас. Праўда, у 1921 годзе савецкая ўлада «прыняла новыя формы кіравання», і ўсе гэтыя іх «формы» пачыналіся і канчаліся найбольш жорсткім тэрорам і бязлітаснасцю. Гэта было жахліва. Горы трупаў усіх узростаў, эпідэміі хвароб уносілі мільёны ахвяр у магілы. Але «вялікі настаўнік усяго прагрэсіўнага чалавецтва» казаў: «Класавая барацьба прыняла новыя формы». Усё, што казаў Ленін, прымалася як закон, запярэчыць якому было найвялікшым злачынствам, за якое кара адна – смерць! Ну, а пасля Леніна прыйшоў наступны бальшавіцкі цар-вылюдак, Сталін, і іншае гадаўё, што жывіліся крывёю ўласнага народа.

Калі я пастаянна жыў у Растове, то часта наязджаў у Новачаркаск. Там у мяне засталося нямала сяброў па Пятроўскай гімназіі, дый увогуле было многа знаёмых, пра якіх я часта ўспамінаў, сумаваў па іх. Не магу забыць і сям’ю Болдыравых. Барыс Болдыраў быў старым, звыклым сябрам. Жылі яны ў вельмі добрым уласным доме на Ратнай вуліцы, № 18. Будаваў гэты дом сам Сяргей Іванавіч Болдыраў, інжынер-архітэктар. Дом быў трохпавярховы, і як жа там было добра гасцяваць! Сяргей Іванавіч для гэтага дома нічога не шкадаваў: усё было прысвечана выгодам і камфорту. Маці Боры, Зінаіда Андрэеўна – «пані» – найрахманейшая жанчына, безразважна любіла свайго Бору, мужа, свой дом і гаспадарку. У двары гэтага дома, у флігелі, жыў прафесар Габрычэўскі. Яго сын, Міша, таксама быў вялікім маім сябрам. Я часта наведваў іх у Новачаркаску, а яны мяне ў Растове, карацей, сяброўства не слабла, а нават мацнела! Часам я прыязджаў у Новачаркаск з канцэртамі і заўсёды радаваўся дзіцячай радасцю, калі сустракаўся з родным горадам. Цяпер, калі ўспаміны пра Новачаркаск адносяцца да далёкага мінулага, хочацца зняць капелюш у яго гонар! Хаця, у разе цвярозай ацэнкі, незвычайнага там быццам бы нічога і не было. Правінцыйны горад, населены спакойнымі, добрымі людзьмі. Але ў той жа час трэба прызнаць: Данская вобласць мела свае «спецыфічныя» рысы, якія адрознівалі яе ад іншых тэрыторый Расійскай імперыі. Прыкладамі могуць служыць асаблівыя «данскі характар» і «данская мова». І тое, і іншае вылучалася сваімі нюансамі. А данскія песні! Цяжка на словах перадаць прыгажосць мелодый гэтых песень. Аднак з такім апісаннем выдатна даў рады Шолахаў у «Ціхім Доне».

Казацкія прозвішчы таксама гучаць своеасабліва. Вось тыповыя: Гыдоскаў, Валошынаў, Курмаяраў, Ломаў, Селіванаў, Касаротаў і г. д. Майму бацьку пісалі на канвертах па-казацку: «Оберу Сакычу Камінскаму». Данцы любілі свой народ і казалі пра сябе так: «Мы прыродныя нацыянальныя данскія казакі!» Усе яны жылі на сваёй зямлі як душа жадае, без клапот. І нікому яны не заміналі, пакуль не з’явіўся Ленін са сваёй хеўрай. Гэтыя параджэнні пекла пачалі знішчаць не толькі данскіх казакаў, але і вольных стэпавых калмыкаў. Колькі ў некаторых чалавечых істотах закладзена злосці! І гэтую «якасць» ці то спарадзіла, ці то разбудзіла ленінская рэвалюцыя. Толькі падумаць, гэта ж недаступна розуму! Мужчын-казакаў па-зверску забівалі ледзь не з дзіцячага ўзросту! А жорсткае, ліхадзейскае абыходжанне з казáчкамі! З пункту гледжання Леніна, як данскія, так і кубанскія казакі падлягалі вынішчэнню, таму што яны былі «памагатымі» царскага рэжыму і, адпаведна, «ворагамі рэвалюцыі»! Няхай яна, гэтая рэвалюцыя, і ўсе яе прыслужнікі будуць праклятыя на векі вечныя!

Наша, Камінскіх, прырода, не такая. Як тата казаў: «Для шчасця патрэбная годнасць сэрца, каб берагчы і помніць толькі добрае ў людзях. Людзей, асабліва блізкіх, трэба любіць і песціць». І дадаваў: «Дый добра жыць на свеце!» Я помню, як ён часта гэта паўтараў у розных варыянтах. Я добра памятаю вучняў бацькі і іх узаемную любоў. У гэтых адносінах я бачыў нешта «боскае». А якія «балі» ладзіла мая мілая, незабыўная мамуля! І з нагоды прыходу вучняў, і ў дні імянін майго бацькі ды маіх, і ў дні нашых народзінаў! Дый проста так, парадаваць нас і сяброў. Як я любіў усё гэта, што патанула ў бяздонні рэвалюцый і войнаў.

У 1935 годзе, з парады бацькі, я паступіў у Маскоўскае музычна-педагагічнае вучылішча (тэхнікум; цяпер інстытут імя М. Ф. Гнесіна) па двух аддзяленнях: фартэпіянным і кампазіцыі. Я быў вельмі рады гэтай акалічнасці. Навучальная ўстанова была зусім прыстойная, вядома, не кансерваторыя, але ў 1935-м я быў для кансерваторыі пераросткам – 29 гадоў. За навуку я ўзяўся з энтузіязмам. Асабліва мяне прыцягвала кампазіцыя, і, папраўдзе, займаўся я няблага. У гэтых жа сценах вучыўся Арам Хачатуран, але ён быў там перада мною. У СССР пра Хачатурана было прынята выказвацца з доляй іроніі. Я заўжды тлумачыў гэта асабістай зайздрасцю. Арам Ільіч быў чалавек вельмі таленавіты – вось, напрыклад, яго балет «Гаянэ»… А яго скрыпічны канцэрт, гэта ж проста шэдэўры!

З задавальненнем успамінаю маіх педагогаў: Генрыха Густававіча Нейгауза, Яўгена Іосіфавіча Меснера, самога Міхаіла Фабіянавіча Гнесіна! У 1940 годзе я скончыў гэтую адметную ўстанову як піяніст і кампазітар, і мяне размеркавалі ў Мінск. Там жа я напісаў 1-ы канцэрт для фартэпіяна з аркестрам на беларускія народныя тэмы. Грала мінская піяністка Ева Якаўлеўна Эфрон, і грала добра! Ёй падабаўся канцэрт, што спрыяла натхнёнаму выкананню. Потым канцэрт запісалі ў Маскве на плёнку з аркестрам радыёкамітэта (дырыжор – А. М. Кавалёў). Неўзабаве ён быў выкананы ў Калоннай зале той жа піяністкай, Е. Я. Эфрон, але з дырыжорам Натанам Рахліным. Наступнае яго публічнае выкананне было ў Мінску, перад самай вайной і з маім удзелам. Я граў канцэрт з дырыжорам Барысам Афанасьевым і з мінскім філарманічным аркестрам. Зразумела, я пісаў музыку і даўней, але з гэтым канцэртам зведаў першы творчы поспех.

А ў 1941 годзе пачалася жахлівая вайна!!! Яе немагчыма апісаць, дый ці трэба? Гінула ўсё. Гэты вар’ят Шыкльгрубер – Гітлер! З самага пачатку нечакана гнюсна паказалі сябе немцы. «Саветы» таксама былі не на «вышыні». З аднаго боку, выявілася поўная бяздарнасць камуністычных правадыроў (пра гэтую бяздарнасць няможна расказаць ні на якой чалавечай мове). А шалёная жорсткасць гэтых правадыроў, пачынаючы з іх «вялікага» Леніна? Дый тых, хто прыйшоў яму на змену, адзін Сталін чаго варты… Я пайшоў на фронт у 1941 годзе, мяне прызначылі камандзірам выязной канцэртнай брыгады на Паўднёва-Заходнім фронце. Мы рэдка, амаль ніколі не выступалі ў тыле да канца 1943 года. А на перадавой было «спякотна» і страшна. Мае любімыя гарады выгаралі: Севастопаль, Новачаркаск, Таганрог, Растоў-на-Доне – гарэлі, Ялец гарэў! Варонеж згарэў на 94%, Мінск практычна на 100%… А людзі! «Саветы» прыхоўвалі сапраўдныя даныя, але падобна, што колькасць ахвяр гэтай страшнай вайны толькі ў СССР наблізілася да 30 мільёнаў чалавек. Божа мой, які гэта быў бясконцы кашмар! Самалётныя і артылерыйскія бамбёжкі! А танкі і кулямёты! А голад і смага! Мне пашанцавала больш за іншых, а колькі сяброў загінула! Лёня, мой любімы сябар, Лёня Сарокін, ніколі не перастану аплакваць цябе… З якой радасцю я аддаў бы табе або тваім дзецям мае ваенныя ўзнагароды! Але каму патрэбныя гэтыя савецкія бляшкі? Ды што там! Жыццё б за цябе аддаў! Але ў цябе, як і ў мільёнаў іншых загіблых, няма дзяцей. І ўсё гэта праз брыдкую троіцу – Ленін-Гітлер-Сталін – ды кагорты іх памагатых, якім няма супыну!

Д. Камінскі на фронце (1942) і ў мірны час (1970)

Так, у канцы 1943 года мяне дэмабілізавалі, накіравалі ў Варонежскі дзяржаўны драматычны тэатр загадчыкам музычнай часткі. Разбураны бамбёжкамі ў 1942 годзе будынак тэатра аднавілі неўзабаве па маім прыездзе, у пачатку 1944 года. За шэсць гадоў да мяне ў горадзе жыў Восіп Мандэльштам, яго там жа арыштавалі, і неўзабаве паэт загінуў. Не давялося сустрэцца… Агулам праца ў Варонежы была добрай па тых часах, але мне хацелася займацца педагагічнай дзейнасцю і кампазіцыяй, а амаль увесь час марнаваўся на тужлівую адміністратыўную работу. І мяне цягнула ў Мінск, куды я і вярнуўся ў 1946 годзе.

Даведкі аб працы Д. Камінскага ў Мінску

Нягледзячы на тое, што бацькам маім не дазвалялася жыць у сталічных гарадах (праз паходжанне мамы), я спадзяваўся, што пасля такой ПЕРАМОГІ і столькіх ахвяр паветра ў СССР разрэдзіцца, бацькі прыедуць да мяне, і мы зноў зажывем разам. Але гэтага не здарылася. Я змог прывезці зусім хворую маму толькі пасля смерці таты.

У Мінску я многа і шчасна працаваў. Мяне ад самага пачатку скарылі багатыя народныя мелодыі краіны, дзе вясёлыя, жыццярадасныя, танцавальныя рытмы перапляталіся часам са своеасаблівай песеннай поліфаніяй. Усё гэта почасту проста «прасілася» ў тэму сімфанічнага і поліфанічнага абрамлення. Дзякуючы гэтым тэмам я напісаў сем фартэпіянных канцэртаў, два скрыпічных, адзін віяланчэльны і многа канцэртных п’ес для народных інструментаў – з акампанементам як народных, так і сімфанічных аркестраў. Мне вельмі мілыя былі беларускія тэмы з выкарыстаннем цымбалаў (сола) у суправаджэнні сімфанічнага аркестра. Асабліва я любіў поліфанічнае пісьмо: напісаў у суме 24 прэлюдыі і фугі на беларускія народныя тэмы (па 12 кожнай). Вядома, з аднаго боку мне можна закінуць падабенства маіх фуг на фугі Баха. Але, з другога, мова поліфаніі заўсёды нагадвае чароўныя інтанацыі вялікага Баха. Дарэчы, чым больш мае фугі прыпадабняліся да Бахавых, тым больш яны мне падабаліся.

Аўтарскі канцэрт у Беларускай дзяржфілармоніі

У Мінску я знайшоў Дору Абрамаўну, таленавітага выкладчыка па фартэпіяна ў музычнай школе-дзесяцігодцы для адораных дзяцей. Потым Дора Абрамаўна стала маёй жонкай, і мы з ёй пражылі шчасліва не адзін дзясятак гадоў у гэтым горадзе. Там жа мяне прызначылі старшынёй Саюза кампазітараў БССР, прысвоілі званне «Заслужанага дзеяча мастацтваў», чамусьці ўзнагародзілі «Ордэнам дружбы народаў», увялі ў камітэт па ленінскіх прэміях пры савеце міністраў СССР. Зрэшты, апошняе прызначэнне я ўпадабаў: можна было мець зносіны з Шастаковічам. Дзмітрыя Дзмітрыевіча я заўсёды вельмі любіў, дый цяпер з пяшчотай шаную яго памяць.

Аднак я аднесся з пагардай да ўсіх гэтых «выгад» (адзін Бог ведае, што я да іх за Саветамі ніколі і не імкнуўся) і не стаў хаваць жадання пакінуць Савецкі Саюз для «ўз’яднання сям’і». Я на ўсё жыццё ўдзячны Доры Абрамаўне за тое, што яна дапамагла мне з’ехаць з Савецкага Саюза ў Канаду, дзе мы шчасліва жывем з ёй, дочкамі і ўнукамі. Ну, а да ад’езду было некалькі спектакляў разыграна. Так, быў скліканы спецыяльны сход Саюза кампазітараў БССР, на якім мяне павінны былі з «трэскам» выключыць з гэтага саюза. Я, вядома, не прыйшоў, але мае «сабраты» і без мяне «справіліся»! Пазней, выпадкова мяне сустракаючы, кожны з іх паўтараў адно і тое ж: «вы ж разумееце, што мяне прымусілі!» Гэта было настолькі аднастайна, што я стараўся да ад’езду іх усіх абмінаць…

Нагадаем, поўны тэкст мемуараў рыхтуецца да публікацыі ў альманаху «Запісы БІНіМ», № 39 (Нью-Ёрк-Менск). Гэты нумар «Запісаў» мае выйсці ўвосень 2017 года.

Апублiкавана 30.04.2017  08:58

Жыццё музыкаў Камінскіх (ІІ)

Дзмітрый Камінскі

ПРА МАЙГО БАЦЬКУ І СЯБЕ. УСПАМІНЫ ПРА НАЙЛЕПШАГА ЧАЛАВЕКА Ў МАІМ ЖЫЦЦІ

(працяг; пачатак тут)

Пасля заканчэння кансерваторыі

Заканчэнне Пецярбургскай кансерваторыі ў бацькі прайшло бліскуча! Выдатная ігра на акце канцэрта Бетховена з кансерваторскім аркестрам, потым – прысваенне срэбранага медаля і звання «вольнага мастака». Бацька атрымліваў дзве стыпендыі: адну ад барона Гарацыя Еўзелевіча Гінцбурга (адзінага яўрэя пры двары Мікалая ІІ; бацька Г. Гінзбурга нарадзіўся ў Віцебску), другую – як выдатнік кансерваторыі. Апрача таго, «камер-фрэйліна» пры старой імператрыцы (Аляксандры Фёдараўне) Ганна Вырубава старалася выклапатаць яму камандзіроўку ў Прагу да Отакара Шэўчыка, педагога з сусветным імем, для далейшага дасканалення. Аднак, паводле слоў бацькі, ён адмовіўся праз матэрыяльны стан (вялікая бацькоўская сям’я мела патрэбу ў падтрымцы). Дый характар майго бацькі – багема! Ён быў вялікі аматар уцех, «знакамітасць» у кансерваторыі па гэтай частцы!.. Нават барон Гінцбург, робячы майму бацьку вымову за «паводзіны», казаў так: «Вы паводзіце сябе непрыстойна для яўрэя! Такія паводзіны пасавалі б вулічнаму хулігану, але не Вам. Спадзяюся, гэта больш ніколі не паўторыцца!»

На выпускны экзамен, і асабліва на «акт» у Пецярбургскую кансерваторыю (як і ў Маскоўскую), з’язджаліся музычныя прадпрымальнікі з усёй імперыі, было так і ў 1903 годзе. Бацьку слухаў дырыжор Цярэнцьеў з Севастопаля і запрасіў яго ў свой аркестр у якасці канцэртмайстра (бацьку тады яшчэ толькі ішоў 21-ы год). Бацька быў вельмі ўсцешаны гэтым запрашэннем; ён думаў, галоўным чынам, пра тое, як сядзе ў купэ першага класа цягніка «Пецярбург–Севастопаль», больш яго нічога не цікавіла! Мінула лета, на восень і зіму бацька падпісаў кантракт на педагагічную работу ў Стаўрапалі на Каўказе, і 1904 год ён прабавіў там. Гэтая паездка ў Стаўрапаль была фатальнай памылкай, трэба было вяртацца ў Пецярбург! У кансерваторыю, дзе яго доўга памяталі і калегі, і прафесура. Паездка ж у Стаўрапаль паклала пачатак жыццю ў правінцыі, а правінцыя для сапраўднага артыста вельмі небяспечная. Публіка там пераважна «ўсёедная», і ў артыста, які ўжо заняў высокае становішча, няма стымулу расці далей.

У Стаўрапалі бацька сустрэў Ганну Яўгенаўну Красовіч (дваранскага саслоўя), якая стала яго жонкай і маёй маці. Пры ўсёй сваёй натуры, якая імкнулася да «прыгожага жыцця», бацька быў далікатны і не карыстаўся даходамі з жончыных маёнткаў, утрымліваў сям’ю самастойна. Ну, а пасля ракавога 1917 года так ці іначай трэба было разлічваць на сябе самога. Ауэр (які з’ехаў ад бальшавікоў у Амерыку ў 1918 годзе) яшчэ ў 1906-м казаў маёй маме, падмацоўваючы словы жэстамі рук: «У Вашага мужа вось такі таленцішча, але вось такусенькі розум!» І праўда, бацька быў зусім непрактычны. Ён ужо больш і не бачыў Пецярбурга, акрамя як у 1917 годзе, калі прабавіў там некалькі дзён.

Аднойчы ў Кіславодску, дзе мы з ім разам адпачывалі, бацька далучыўся да музыкаў аркестра Ленінградскай філармоніі, які гастраляваў у горадзе. Разгаварыўшыся, бацька спытаўся ў аднаго з музыкаў: «Ну, як цяпер жыве Пецярбург?» Той яму адказаў: «Пецярбург ужо даўно жыве як Ленінград». Была гэтая гутарка ў 1948 годзе. Тады мне стала шкада жыцця майго бацькі. Не ўдалося яно яму!

Пра сябе

Нарадзіўся я 4 жніўня (паводле старога стылю) 1906 года ў горадзе Екацярынаславе (Днепрапятроўску). З ранняга дзяцінства я быў аточаны вялікай увагай і агромністай любоўю «надзвычайнага дабрака», майго бацькі, а таксама маёй мілай маці. З задавальненнем і глыбокім сумам успамінаю я сваё дзяцінства. Бадай, самым прыемным успамінам было наша жыццё ў горадзе Растове-на-Доне, дзе мы пражылі з 1921-га па 1933 год. Гэтыя ўласцівасці душы – марыць і тужыць па мінулым – выхавалі ў мяне «скрайні» сентыменталізм. З дзяцінства я не мог абыякава бачыць ад’язджаючы цягнік, адразу пачынаў «усхліпваць»! Мне здавалася, што я кагосьці выпраўляю назаўсёды, хаця нічога такога не было. Дзякуючы частым паездкам бацькі, я прызвычаіўся да вакзалаў і ўсялякіх чыгуначных «падрабязнасцей»: праводзінаў, сустрэч, чакання. Колькі сябе памятаю, любімыя гульні ў мяне тычыліся чыгункі, а паравоз быў любімай цацкай. Калі я трохі падрос і навучыўся чытаць, бацька навучыў мяне карыстацца чыгуначным даведнікам. Гэта адкрыла мне «свет бясконцых уцех». Які я быў яму ўдзячны!

Калі мне было шэсць-сем гадоў, бацька ўзяўся вучыць мяне граць на скрыпцы – справа аказалася складанай! Трымаць скрыпку нязручна, гукі яна выдае жахлівыя: рыпіць, свішча, «харкае». Нягледзячы на ўсе намаганні бацькі, нічога ў яго не выйшла. Ён прасіў займацца са мной сваіх вучняў, але без выніку. Слых у мяне быў цудоўны, але нават трымаць скрыпку мне было дужа непрыемна. Затое слухаць скрыпку, калі бацька граў, я абажаў. Асабліва санаты Бетховена. У нас здымаў пакой піяніст Васіль Арнольдавіч Зісерман. Бацька з ім часта выбіраўся ў канцэртныя паездкі, і ўдома ў нас яны не раз рэпеціравалі санату Бетховена F-dur. Для мяне гэта было вялізнай асалодай. Я нават патаемна спрабаваў развучыць першую частку і фінал гэтай санаты на раялі. Фінал я ведаў, але не ведаў басовы ключ; Васіль Арнольдавіч растлумачыў мне басовы ключ. Калі, як мне здалося, 1-я частка была «гатова», я папрасіў бацьку ўзяць скрыпку і зайграць у маім суправаджэнні 1-ю частку вясенняй санаты Бетховена № 5. Бацька прыйшоў у захапленне, паклікалі Васіля Арнольдавіча і вырашылі, што я пачну займацца ў піяніста Букімовіча. Пасля скрыпкі раяль здаваўся мне спрэс прыемным адпачынкам: ясная клавіятура з канкрэтнымі і выразнымі нотамі – адно здавальненне. Нічога не трэба рыхтаваць – усё заўсёды на месцы! На скрыпцы ж – ціхі жах! Уся музыка ляціць у бездань ад найменшай недакладнасці як левай рукі, так і правай. Пазней, калі я падрос, то зразумеў, што пачынаць вучыцца на скрыпцы сапраўды цяжка, але затое на раялі далейшыя заняткі становяцца ўсё цяжэйшыя і цяжэйшыя.

Больш за ўсё мяне цешыла граць на раялі са слыху. Я хутка арыентаваўся ў розных танальнасцях і, такім чынам, ствараў уражанне, што «ўмею» граць на раялі. Заняткі з Букімовічам і потым, з 1922 года, з Гартмутам, многа мне далі: я здолеў вытрымаць іспыт па класе раяля ў Растоўскі-на-Доне музычны тэхнікум (вучылішча) у 1923 годзе. Мне было няпоўных 17 гадоў. Час быў галодны, імкненне падзарабіць штурхала мяне да ігры ў рэстаранах, дзе ў мяне ўжо былі некаторыя навыкі і досвед, хаця, безумоўна, такая ігра і ўяўны «досвед» прыносілі больш шкоды, чым карысці з пункту гледжання прафесіяналізму ў авалоданні інструментам. Але тады я і чуць не хацеў пра такія «пункты гледжання». Я быў упэўнены, што любы прафесіяналізм, які спрыяе заробку, карысны. А як прыемна па заканчэнні працоўнага дня падлічваць «чаявыя»! Маё самалюбства цешыла тое, што я магу палегчыць лёс маіх бацькоў у сэнсе «даходаў». Мне было радасна прыносіць у родны дом «свежую капейку».

У вучылішчы я трапіў да выкладчыка Гіроўскага Яўгена Фёдаравіча, выхаванца Пецярбургскай кансерваторыі, вучня прафесара Барынавай. Ад доўгай ігры ў рэстаране ў мяне балелі рукі. Гіроўскі адразу сцяміў, у чым справа, і вызваліў мае рукі ад перанапружання. Граць стала лёгка, тэхнікі прыбавілася, і ў наступным годзе на веснавых экзаменах я выступіў з рапсодыяй Ліста № 11. Граў яе я з вялікім поспехам, і многія педагогі, хто памятаў мяне з прыёмных іспытаў, мяне віншавалі. Гэта быў 1924 год. Гіроўскі быў знешне вельмі падобны на Шапэна, мы з ім пасябравалі, і справы пайшлі добра. У 1925 годзе я ўжо мог граць «Канцэртны вальс» Глазунова ў транскрыпцыі Фелікса Блуменфельда. З’явілася багата новых сяброў, жыць было цікава і добра. Гармоніяй са мной займаўся бацька – ён быў выдатным тэарэтыкам, скончыў курс Пецярбургскай кансерваторыі ў кампазітара Анатоля Лядава. Між іншага, бацька мне паказваў свой дыплом, выдадзены ў 1903 годзе Пецярбургскай кансерваторыяй: спрэс пяцёркі! Нават такія прадметы, як ігра на альце – 5, энцыклапедыя (аналіз форм) – 5, клас дырыжыравання – 5, клас ансамбля – 5. Што за вучань! Ясная рэч, да яго мне было далёка, але ён радаваўся і мамі поспехам. У чым я даваў слабіну, дык гэта ў чытанні з аркуша, не давалася мне гэтая навука… Не было спрыту, хаця ў класе ансамбля я атрымліваў чацвёркі з плюсам і пяцёркі. Вось мой бацька чытаў ноты з аркуша – гэта было нешта неверагоднае! Усё-такі сапраўдны музыка павінен умець чытаць ноты выдатна; як кажуць рэстаранныя лабухі, «галоўнае – гэта чытка!» Мяне ж Бог пакрыўдзіў, не даў гэтай «прамудрасці». Але затое я быў непераўзыдзеным імправізатарам у нямым кіно. Варта мне было зірнуць на экран і пакласці рукі на клавішы, як яны пачыналі нешта «выяўляць». Часам сярод публікі мне нават апладзіравалі за імправізацыі.

Я шмат гадоў адпрацаваў ілюстратарам у нямым кіно. Пасля гэтай працы я зразумеў, што мне зусім не зашкодзіць павучыцца кампазіцыі.

Войны і рэвалюцыі

Ужо з 1914 года пачалася першая «імперыялістычная» вайна; яна «аўтаматычна» перайшла ў рэвалюцыю, якая працягваецца дагэтуль, г. зн. да 1983 года! У пачатку вайны з Германіяй і Аўстрыяй эканоміка Расіі рэзка пагоршылася, але жыць яшчэ можна было. А ў 1917 годзе грымнула «сацыялістычная рэвалюцыя», прадказаная паэтам і філосафам Меражкоўскім у яго крытычным артыкуле «Грядущий хам» і вялікім Дастаеўскім у «Бесах». Рэвалюцыю мой бацька ўспрыняў вельмі холадна, больш за ўсё яго палохала фраза з «Інтэрнацыянала»: «Кто был ничем, тот станет всем!» Ён не мог з ёй згадзіцца, і крыніцу ўсіх бед ад рэвалюцыі ён бачыў у гэтай бязглуздзіцы. Яшчэ яго абураў сваёй хлуслівасцю выраз «дыктатура пралетарыяту», бацька нават публічна дазваляў сабе казаць: «Гэта не дыктатура пралетарыяту, а дыктатура над пралетарыятам». Падобнай фразіроўкі было зусім дастаткова, каб паводле «рэвалюцыйных законаў» сесці ў турму прынамсі гадоў на пяць (гэта лічылася «лёгкім пакараннем»). Небяспека была і ў «непралетарскім» паходжанні маёй мамы. Але, на шчасце, тады, у 1920-х гадах, яго яшчэ не пасадзілі: гэта здарылася пазней, у 1931 годзе. «Органы бяспекі» (ДПУ) арыштавалі бацьку па абвінавачанні ў сувязі з замежнай буржуазіяй! Ніводнага радка ён не пісаў і не атрымліваў ад «буржуазіі», ніводнага замежнага канверта ў нас дома не было! Аднак, калі ДПУ кажа, што сувязь была – значыць ён «вінаваты»! Сядзеў ён восем месяцаў у Растоўскім ДПУ і чатыры месяцы ў Новачаркаскай турме ні за што! У 1933 годзе «абвясцілі прысуд» – тры гады вольнай высылкі ў Котлас! Божа! Там жа голад і ўсё засыпана вошамі! Але і ў гэтым страшным Котласе скрыпка выручыла бацьку: ён «даў канцэрт» у памяшканні Котласкага ДПУ для «слаўных чэкістаў». Вядома, ён граў рускія народныя песні і скокі – поспех быў велізарны! Яму нанеслі столькі хлеба і рыбы, што ён тыдзень жыў «на ўсім гатовым!» На знак асаблівай літасці ўладаў бацьку дазволілі пераехаць у Архангельск, а там было куды лягчэй, можна было «прымяніць свае здольнасці». Агулам, жыццё ў ссылцы ў Савецкім Саюзе – гэта бясконцы доказ таго, што «ўсё ў жыцці адносна»! Нават само існаванне – паняцце «адноснае»!

У Архангельск прыехаў і я з мамай, і зажылі мы там, як казаў тата, «на славу»! Асабліва добра стала тады, калі бацьку, віяланчэліста Вышылоўскага і мяне запрасілі граць у рэстаран «Таргсіна» за «таргсінаўскую бульбу», даволі добрую. Яшчэ адзін доказ таго, што ўсё-такі ўсё ў жыцці «адносна».

У 1936 годзе бацьку вызвалілі, і ён, як «вольны грамадзянін», атрымаў прызначэнне ў Варонеж у музычнае вучылішча, дзе яго таксама называлі «галоўным па музыцы»! Урэшце, пасля ўсіх неймаверных перажыванняў, у Архангельску, паводле бацькі, «жылося няблага». Ён казаў, што «ўсё трэба ўмець цаніць: сухар, кавалак хлеба, навагу (паўночная рыба), шклянку гарбаты з цукрам – усё гэта можа стаць у любы момант у Савецкім Саюзе небывалай рэдкасцю!» І калі такія «ператварэнні» выпрабуеш на сабе, то надыходзіць сапраўдная пераацэнка каштоўнасцей.

Тата жыў паводле азбучнай ісціны: «трэба ўмець цаніць усё добрае і ўсё чалавечае»! Мой тата… У 1959 годзе я атрымаў ад мамы тэлеграму: «сышоў тата». Я адразу ж у аэрапорт і ў Маскву. У Маскве я паехаў на Курскі вакзал (яны тады жылі ў Арле). Вось і іх домік… Маўкліва мяне сустрэла мама і павяла ў пакоі. На пасцелі ляжыць цела бацькі – як быццам ён спіць! Не! Ён мёртвы! Смерць здарылася знянацку, ён размаўляў, за нешта дзякаваў маме, потым закашляўся і змоўк. Мама выклікала «хуткую дапамогу», яна прыехала, але ўжо было позна. Урач развёў рукамі і выказаў спачуванне. Гэта было 10 жніўня 1959 года, яму было 76 гадоў, столькі, колькі мне зараз. Хавалі яго на наступны дзень, было раскошнае надвор’е, бліскучы дзень. Нарэшце прыехала падвода з бальніцы, на якой ужо стаяла труна. Труну падвезлі бліжэй да мяне. Я не мог адвесці позірку ад яго рук… Як гэта было цяжка! Калі пачалі закопваць магілу, я вырваў у трунара лапату і таксама чамусьці стаў спешна закопваць дарагую мне магілу. Я моцна плакаў – каго ж я хаваю! Ды мне лягчэй самому з жыццём развітацца, чым з горача любым бацькам! Маму я адправіў да родных, а сам паехаў дадому ў Мінск… У Мінску, прыкладна праз тыдзень, бацька прысніўся мне. У сне я адразу зразумеў, што трэба, не марнуючы часу, паспець спытацца ў яго, як яму там? І я паспеў спытацца! Што ж ён адказаў? «Выдатна! Я ніколі так не адпачываў, як цяпер!» Я прачнуўся ашчасліўлены. Мне хацелася быць забабонным і верыць у замагільнае жыццё! Вось так і скончылася няўдалае і ў той жа час па-свойму шчаснае жыццё майго палка любімага бацькі, Роберта Ісакавіча Камінскага.

     

Падзяка Р. Камінскаму (Варонеж, 1940) і памятнае фота ад А. Залатарова (1957)

Апошні жывы напамін ад бацькі быў мне, здаецца, у пачатку 1960-х гадоў. Татаў вучань Анатоль Сцяпанавіч Залатароў, вярнуўшыся з Масквы, прывёз мне цёплае прывітанне ад старога сябра бацькі па кансерваторыі, выбітнага скрыпача Яфрэма Цымбаліста (рускі і амерыканскі музыка, 1889–1985; пасля Хейфеца і Эльмана – самы вядомы вучань Ауэра. Канцэртаваць за мяжой пачаў у 1907 г., як толькі скончыў Пецярбургскую кансерваторыю – заўв. З. Г.), які старшынстваваў на конкурсе. Бацька яго часта і захоплена згадваў. Цымбаліст вельмі падрабязна распытваў Залатарова пра майго бацьку, тужыў па ім, быў вельмі збянтэжаны з-за яго смерці.

Маю мілую, дарагую маму я пахаваў у Мінску ў дзень новага 1965 года. У той дзень я нічога не разумеў, не цяміў. Я ўжо не памятаю падрабязнасцей – толькі страшную яву, як я адзін вёз яе на могілкі. Ох, як гэта было цяжка, і не знаходзіцца ў мяне слоў, каб патлумачыць, што я перажыў. Адно толькі ведаю: мой горача любімы тата і мілая мама будуць вечна жыць у маім сэрцы. Я заўсёды стараўся жыць паводле іх запаветаў, па прыкладзе майго дарагога таты: сумленна і змястоўна, а галоўнае, быць удзячным за тое добрае, што прыносіць жыццё. У памяць пра тату я распавяду пра гарады, у якіх мы жылі.

Пра Новачаркаск

У 1911 годзе мой бацька атрымаў запрашэнне паступіць на службу ў Новачаркаскае музычнае вучылішча і музычную школу. У Новачаркаск ён прыехаў з Луганска, дзе граў сезон са сваім старым сябрам, дырыжорам І. І. Розенфельдам. А я з мамай жыў у гэты час у Стаўрапалі, дзе непадалёку, у фамільным маёнтку, пастаянна жылі яе сёстры. Выдатна помню, што лета 1913 года я з мамай правёў у Есентуках, там было мала цікавага. А ў 1914 годзе бацька «наняўся на сезон» у Сімферопаль, мы з мамай прыехалі да яго пасля «сезона» і разам потым вярнуліся ў Новачаркаск. Недзе ў канцы траўня або ў пачатку чэрвеня я з мамай сеў у цягнік, і мы паехалі да станцыі Сінельнікава, а там была перасядка далей на поўдзень. Як усё было цікава! Асаблівае значэнне я надаваў надпісам на вагонах: вензель паўднёвых дарог – «Е» («Екатерининская дорога»), а «Ник» – вензель Мікалаеўскай («Николаевской») дарогі! Я наперад смакаваў «асалоду» расказаць пра гэта майму найлепшаму сябру Лёню. Які ён будзе рады даведацца ўсе гэтыя «тонкасці»! А вось і рака Салгір, на якой стаіць Сімферопаль. На вазаку паехалі ў гарадскі сад, дзе ў аркестры граў тата, а вось і ён сам! Як добра! Ён нас адвёз у зняты для нас пакой, і зажылі мы там раскошна, бо Сімферопаль – цудоўны горад! Неўзабаве перазнаёміліся з музыкамі аркестра, дырыжор – важны пан. Аркестранты да нашага прыезду паставіліся выключна гасцінна. Майго тату паспелі палюбіць як вельмі добрага скрыпача, нястомнага аптыміста і найбольш сардэчнага чалавека. Парк, у якім штовечар граў аркестр, быў найвыдатнейшы! Так, у нас была маса знаёмых, і нас вельмі любілі. Але пачалі ўжо пагаворваць пра вайну, і ў хуткім часе тата паехаў прызывацца ў Новачаркаск (па месцы прапіскі). Мы засталіся ў Сімферопалі без навін, поўныя хвалявання. Аднойчы мы з мамай зайшлі на пошту даведацца пра пісьмы. Нас сустрэў чыноўнік з усмешкай: «Вам прыйшла добрая тэлеграма, хоць і аднаслоўная: “Вольны!”» Я саромеўся паказаць сваю радасць перад чыноўнікам, ведаючы, чаго вартая такая тэлеграма ў час мабілізацыі. З пошты я і мама сышлі шчаслівыя. Хутка скончыўся сезон, і мы ўсёй сям’ёй вярнуліся дадому, у Новачаркаск. Уражваў тлум на вакзалах, народ заварушыўся – вайна! Я, безумоўна, не разумеў у той час усяго маштабу катастрофы, дый ніхто не разумеў, нават дарослыя.

К вясне 1915 года я ўжо быў падрыхтаваны да паступлення ў Пятроўскую гімназію, і ўсё прайшло выдатна. Вытрымаў я экзамен у другі падрыхтоўчы клас. На экзамене я зрабіў адну памылку: слова «вверх» напісаў паасобку. Настаўнік Рэбрыкаў, які прымаў экзамен, пасмяяўся і пакінуў гэтую памылку без наступстваў! Дома мяне сустрэлі як імянінніка! У той жа дзень я пайшоў да майго лепшага сябра Лёні, ён таксама паступіў, але ў настаўніцкую семінарыю, яму карцела стаць настаўнікам. Якая цудоўная пара – дзяцінства! Нічога няма лепей. Дома я ўпрасіў бацьку купіць мне дзіцячую чыгунку, і ён, вядома, купіў, бо ён жа быў вельмі добры! Гэта быў паравозік, і да яго прыстаўляліся тры вагоны. Які я быў шчаслівы – з дзяцінства я надзвычайна любіў чыгункі і ўсё, што было з імі звязана. Купіў мне тата гэты падарунак у горадзе Растове-на-Доне за пяць рублёў. На той час гэта былі шалёныя грошы: за іх можна было купіць падводу вінаграду.

Гэта было даўно, але было на свеце, і я гэта помню. Я не забуду «Атаманскі спуск», дом № 10 з яго кватэрай № 2. Там доўга-доўга мы жылі, і з намі было хараство, якое няможна, грэх забыць. За тры гады жыцця ў Новачаркаску ў нас з’явілася мноства знаёмых і сяброў. Найперш хочацца назваць стрыечнага брата мамы, Пракоф’ева (ён быў старшынёй судовай палаты), і яго жонку, наймілейшую Праскоўю Аляксандраўну. Іх сын Сярожа, мой раўналетак, здаваўся мне не вельмі сімпатычным, так што асаблівага сяброўства ў нас не было. Бацька і мы з мамай пасябравалі з сям’ёй яго таварышкі па службе, М. Ф. Гінзбург. Яе муж, Саламон Ільіч Гінзбург, прысяжны павераны, быў найвядомейшым у горадзе, дый увогуле на Доне адвакатам. Яны жылі ў доме № 25 на Гарбатай вуліцы, недалёка ад нас. Добра памятаю гэты дом, выдатную кватэру, а галоўнае, гэтых людзей: тата лагодна менаваў іх «рафінаваная інтэлігенцыя»! У сям’і было двое дзетак, хлопчык Сярожа і дзяўчынка Ліда. Лёс іх у час Другой сусветнай вайны быў жахлівы: за «яўрэйскае пахожанне» іх расстралялі ў шахтах. Так, Саламон Ільіч быў хрышчаным яўрэем – і з пункту гледжання ідыёта Гітлера гэтая «правіннасць» каралася смерцю ўсёй сям’і. Гэтай вар’яцкай гнюснасці няма назвы! Я ў чымсьці «забег уперад», але мушу сказаць, што тады, перад вайной і рэвалюцыямі, антысемітызму, гэтага звярынага шаленства, на Доне не назіралася.

Там, у доме № 10, у нас былі суседзі, з якімі мы выдатна ўжываліся. Гэта была сям’я Зазерскіх: бацька быў афіцэрам, служыў у войску. У яго была жонка Ганна Міхайлаўна і дзве цудоўныя дачкі, Ірачка і Кіцi. Мы вельмі сябравалі, і гэта было сапраўднае, самае шчырае сяброўства! Малодшая, Кіці, забаўляла нас спевамі. Была ў яе такая песня: «вот маленький кабанчик взобрался в скользку гору...» Гэта было так забаўна і так добра! Кіця і мая мама абажалі адна адну. У той жа час у мяне быў неразлучны друг Лёня Сарокін, я згадваў яго раней. Мы з ім апантана любілі Новачаркаск і пастаянна блукалі па горадзе ды наваколлі. Так, Лёня быў незвычайным хлопчыкам паводле душэўнага ладу і па сваёй дабрыні, спагадлівасці. Нешматслоўны, ён мог выказаць глыбокія і самастойныя думкі, у якіх мелася імкненне да маралі і справядлівасці. Дзіўна, як хутка мы знаходзілі агульную мову і разумелі адно аднаго. Лёня жыў з маці, Антанінай Уладзіславаўнай. Яна была сціплая і добрая жанчына, вельмі любіла свайго «Лёньку». Памерла Антаніна Ўладзіславаўна ў 1943 годзе ад разрыву сэрца, калі даведалася, што Лёня ўпаў з паравоза, які рухаўся… Мне гэтыя людзі вельмі дарагія, яны мне родныя.

Так, у нас наладзіліся сяброўскія стасункі са многімі. Хочацца ўспомніць хоць некаторых: Анатоль Залатароў, Гукаў (скрыпачы), Міхаіл Міхайлавіч Хуцыеў, Алоіс Стэрнардт (віяланчэлісты), ваенныя (атаманы і проста казакі), урачы, настаўнікі, юрысты, просты і адметны народ, які жыў ва ўзаемапавазе да войнаў і рэвалюцый. Алоіс Стэрнардт у свой час, калі пачалася рэвалюцыя, намаўляў майго бацьку пакінуць Новачаркаск і назаўсёды (праз Турцыю) з’ехаць у Англію, але бацька адмовіўся, і вельмі шкада! Стэрнардт неўзабаве пасля ад’езду прыслаў нам пісьмо ў Новачаркаск з Канстанцінопаля. Яно не захавалася, але я памятаю першыя радкі: «Дарагія мае, пішу вам з Турцыі! Збіраюся ехаць у Англію! Як шкада, Веня (памяншальнае імя бацькі), што ты не паехаў са мной!» Мая мілая мамуля пасля гэтага пісьма доўга-доўга плакала…

У мяне быў яшчэ адзін блізкі сябар, Віктар Каклюгін. Быў ён бацькавым вучнем, здольным скрыпачом, мой тата яго вельмі любіў. Жыў ён з бацькамі на Марыінскай вуліцы. Памятаю яго маці, яна была ўжо немаладая, звалі яе Вольга Міхайлаўна. У яе было найтанчэйшае пачуццё гумару, яна заўсёды нас смяшыла. Вольга Міхайлаўна таксама нас усіх вельмі любіла. Бацька Віці, Канстанцін Каклюгін, быў міністрам унутраных спраў пры Данскім урадзе. Калі Віця прыходзіў да нас, мы яго сустракалі «пераможна»! З ушанаваннямі садзілі за стол, і тады пачынаўся абед, які заўсёды праходзіў весела. Памятаю, яшчэ быў у майго бацькі вялікі сябар, яго благароддзе, казацкі афіцэр – есаул Ломцеў. Служыў ён у мясцовай камандзе на Хрышчэнскім спуску, па дарозе на вакзал да станцыі Новачаркаскай. Жыў Ломцеў на скрыжаванні Хрышчэнскага спуску і Аксайскай вуліцы. Сяброўства з маім бацькам у іх было моцнае і шчырае, яны пастаянна наведвалі адно аднаго. Дый я любіў яго, мне падабалася ў яго бываць. Ломцеў вучыў мяне казацкім песням, вось прыпеў адной з іх: «Так громче музыка, играй победу, мы победили и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, царя и нашу веру, мы грянем громкое ура! ура! ура!». Вельмі многа было сяброў, усіх не пералічыш і пра ўсіх не раскажаш!

У плане здабыцця харчоў да першай вайны ў Новачаркаску жылося прыўкрасна! Таннасць, а якія базары! Я помню Хрышчэнскі базарчык – раскоша! Кіслае малако найлепшай якасці! А фрукты! Усё фантастычна танна, толькі што не дарма! Новачаркаск быў спакойным месцам, і не хацелася думаць пра нейкія перамены ў жыцці гэтага чароўнага горада.

Данскія казакі – народ добры, але надта самалюбны. «Мы – прыродныя данскія казакі, і размова скончана!» Было агульнае шанаванне памяці атаманаў, Ермака і Платава, якім казакі будавалі манументы ў гонар Дона ціхага. Дзе цяпер тыя манументы і тыя казакі? І дзе цяпер той ціхі Дон? Грамадзянская вайна змяла ўсё магутным ураганам. Брат пайшоў на брата – такая была бяда! Праўда, усё пакацілася кулём ужо на пачатку нямецкай вайны. Жыццё амаль адразу змянілася да горшага, з’явіліся людзі, якія цярпелі ад беднасці. Жыць адразу стала цяжэй усім. А тут яшчэ ўсеагульная мабілізацыя! Данскія казакі грузіліся ў эшэлоны і ехалі на фронт, на яўную смерць! Як удараліся ў слёзы нашыя казачкі! Мы, мірныя людзі, да канца не разумелі, што адбываецца, але было ясна, што ў свеце здарыўся страшны ералаш! На вакзалах, праўда, быў выгляд парадку. Там я некалькі разоў бачыў цара, Мікалая ІІ, ён прыязджаў у царскім цягніку ў Новачаркаск. Божа, што тварылася! Велізарны тлум народа сустракаў яго са шчырым натхненнем. Але я стаў пазбягаць гэтых натоўпаў, яны мяне пужалі. У тыя дні я імкнуўся бачыцца толькі са сваім сябрам Лёням Сарокіным, яго таксама не вабіла стоўпатварэнне. А разам нам было добра.

(заканчэнне будзе)

Апублiкавана 28.04.2017  20:26