Tag Archives: Марк Шапиро

Марк Моисеевич Шапиро. Воспоминания (окончание)

(Предыдущая часть)

Примерно в феврале 1942 года Холокост пришел и в наши края. По воскресеньям Маша иногда ходила на базар в Борзну. Как-то ранним воскресным утром она отправилась туда с двумя-тремя знакомыми женщинами. Пройдя примерно половину пути (5 км), они заметили впереди на дороге какое-то движение. Там виднелось несколько саней, выпряженные лошади, а в стороне, в поле, двигались какие-то люди и время от времени слышались выстрелы.

«Наверно, у полицаев учения, или же они охотятся на зайцев», — решили женщины и продолжали идти. Когда они подошли к стоявшим на краю дороги саням, им навстречу бросился человек с винтовкой наперевес.

— Стой! Ложись! — закричал он.

Женщины решили, что он шутит, и продолжали идти, посмеиваясь. Но человек — это был полицай — остановился в нескольких шагах от них, наставил на них винтовку и с перекошенным злобой лицом заорал:

— Ложись… твою мать!

Женщины поняли, что он не шутит. Они остановились, в нерешительности, поглядывая на снег под ногами — в самом деле, ложиться, что ли?

— А ну, давай, проходи скорей! — крикнул им полицай.

Женщины торопливо, рысцой прошли мимо него. Маша обратила внимание на его ошалелые глаза.

— Быстрей! Бегом! — подгонял их полицай.

Женщины сначала побежали, затем перешли на быстрый шаг. Рядом на обочине стояли сани с выпряженными лошадьми, на санях лежали узлы, тряпки или какая-то одежда, на дороге валялись какие-то бумаги, документы… Маша оглянулась и, видя, что полицай не смотрит в их сторону, быстро наклонилась и подняла с дороги оказавшийся у неё под ногами паспорт. Не разглядывая, сунула его за пазуху.

В Борзне на базаре только и было разговоров о том, что ночью увезли куда-то всех евреев. Их было свыше ста человек — женщин, детей, стариков. Говорили, что их увезли «на переселение». Никакого беспокойства ни у кого это не вызывало. Люди говорили об этом лишь как о несколько необычной новости.

Маша и её спутницы сразу догадались, что за «учения» полицаев они видели. Справив свои дела, они пошли обратно. К «тому» месту цепочкой тянулись любопытные. Маша и женщины тоже пошли посмотреть.

То, что они увидели, сильно потрясло Машу. Она потом много раз рассказывала об этом. Из этих рассказов у меня сложилась такая яркая картина, как будто я сам всё это видел.

… На некотором удалении от дороги кучками и поодиночке лежали трупы убитых людей. Блестели остекленелые глаза, торчали скрюченные руки, бурела на снегу замёрзшая кровь. Маша обратила внимание на старика и старуху, которые лежали, обнявшись, и между ними — двое детей, мальчик и девочка.

Наверно, в последний миг старик обнял свою старуху. Они прижали к себе внуков, и так приняли смерть. Но самое сильное впечатление на Машу произвели трупики грудничков. Несколько голеньких синих куколок лежали в одном месте на снегу. Их, очевидно, вытряхнули из пелёнок и не застрелили, а просто бросили в снег, стукнув по головёнкам прикладом, чтобы не пищали. В стороне от всех лежал труп мальчишки-подростка. Наверно, он рванулся к чернеющему на горизонте лесу, но пуля догнала его.

Да, — «чтобы убежать от пули, надо бежать очень быстро»…

Люди лежали мёртвые и безучастные. А скоты в человеческом обличье ходили среди них, переворачивали ногами ипалками, искали знакомых. Кто-то стучал палкой по голове трупа и злорадствовал:

— Га! Попойилы курочок! Попанувалы! Тэпэр мы попануемо!

Маша поняла, что утром она и её спутницы проходили здесь как раз в тот момент, когда полицаи достреливали тех, кто ещё шевелился.

Дома она рассказывала об увиденном, срываясь на нервные всхлипывания. Паспорт, который она принесла домой, был на имя женщины-еврейки. В паспорт была заложена фотография девочки лет пяти с большим бантом на голове. Все рассмотрели паспорт и фотографию и бросили их в горящую печь. На обратном пути, на том месте, где стояли сани, никаких бумаг и документов уже не было. 

На другой день — это было воскресенье, то есть расстрел евреев борзенские полицаи приурочили к шабату — дед Лободён запряг в санки нашу серую кобылу, посадил в них меня и брата, чего он не делал ни до, ни после этого, и повёз нас «смотреть», как он сам сказал. Но по пути он, очевидно, раздумал, развернулся, и мы поехали домой.

Когда я ехал в санках, у меня было лишь одно чувство — мне совсем не хотелось смотреть на мертвецов. Некоторое время спустя, наблюдая за поведением деда по отношению ко мне и брату, я понял, какими чувствами руководствовался он, устроив нам поездку, будто бы на «смотрины». Слушая красочные рассказы Маши, он подумал, что за мной и Тёмой тоже скоро придут. И, чтобы не быть в ответе за укрывательство евреев, он решил свезти нас на место экзекуции и сдать полицаям, если они там будут, или, по крайней мере, показать всем, что он к этому готов.

По селу пошел слух, что меня и брата уже забрали. Несколько подростков пришли даже, чтобы убедиться в том, что это правда. Один из них зашел в хату, будто бы попить воды. Остальные остались снаружи на крыльце. Настя случайно подслушала, как тот, что заходил в хату, выйдя, разочарованно говорил дружкам:

— Говорили, что их забрали. Как же — сидят, отставив задницы! 

Не думаю, что они хотели нам зла. Просто, если бы нас забрали, это было бы гораздо интереснее. Никто не сомневался в том, что нас должны забрать и убить. Все относились к этому, как к естественному событию, не испытывая к нам ни ненависти, ни сострадания.

Так же и дед Лободён. К этому времени мы ему порядком надоели. И хотя мы помогали по хозяйству, всё равно мы для него были дармоедами и нахлебниками. А теперь к этому ещё добавлялась угроза пострадать за укрывательство. Местных полицаев дед ни во что не ставил, презирал их и считал ниже своего достоинства привлекать их к решению своих проблем. Но, как мы потом узнали, для полицаев мы тоже были проблемой, которую им пришлось решать.

В первые дни после освобождения к нам зашел один из полицаев, знакомый Маше ещё с детства. Он рассказал, что накануне расстрела борзенских евреев в шаповаловскую полицию позвонили из Борзны. Велели в назначенное для ликвидации время подвезти своих евреев в указанное место. В Шаповаловке было всего четыре семьи, которые в той или иной степени имели отношение к еврейству. Три из них были местными, давно ассимилированными, которых за евреев никто не считал.

Маша с Долей и Белкой относились к той же категории. О них вопрос не стоял. Маша была своя, знакомая с детства не только пришедшему к нам полицаю. О нашей — моей и Тёминой матери, было известно, что она погибла. Кто она была по национальности, никто толком не знал. Маша говорила, что она была «белоруска из Литвы». Ей не очень верили, особенно люди, «любители пожаров», настроенные на уничтожение чего и кого угодно.

Таким образом, наиболее подходящими кандидатами для ликвидации оказались я и брат Тёма. Но, на наше счастье, среди шаповаловских полицаев не оказалось ни одного любителя пострелять в живых людей, и они сообщили в Борзну, что «приказ выполнен». По крайней мере, так говорил пришедший к нам, уже бывший, полицай.

То, что он говорил, было похоже на правду. И в Борзне, и у нас ликвидация евреев была возложена на местную полицию. В Борзне полицаи решили это дело самым зверским образом. У нас же подошли к этому более гуманно. Очевидно, была такая возможность.

Расстрелянные люди пролежали на месте экзекуции до лета. Бабы-мародёрши и из Борзны, и из Шаповаловки снимали с них одежду. К нам как-то зашла одна известная в селе дурочка и хвасталась новыми стёгаными валенками с галошами, сделанными из автомобильных камер. Производство таких галош было распространено повсеместно. Дурочка, ухмыляясь, рассказывала, как она снимала эти валенки с убитой еврейки:

— Я тягну, тягну — нияк! Прымэрзло! Достала ниж, розризала, та й зняла. Потим зашила, и ось яки гарни валянкы! И она гордо показывала свои ноги.

Мародёрством, наверно, занимались не только дурочки, но другие не хвастались награбленным «жидовским барахлом»…

Вскоре после освобождения села возле «сильрады» (сельсовета) стали вывешивать районную газету, выходившую в Борзне. Я каждый день бегал туда читать новости, главным образом, сводки Совинформбюро о положении на фронте. Однажды я прочёл в этой газете статью о том, как во время немецкой оккупации, в июне 42 года, на место расстрела «советских граждан» возле противотанкового рва пригнали группу заключённых, среди которых был и автор статьи. Их заставили закопать расстрелянных, от которых исходил ужасный запах.

Сейчас на том месте стоит памятный знак в виде надгробной пирамиды с пятиконечной звездой сверху. 

 

И. Г. Эренбург в мемуарах «Люди, годы, жизнь», в книге 5-ой, в главе 21-ой, пишет: «Вот письмо учительницы посёлка Борзна (Черниговская область) В. С. Семёновой Я. М. Росновскому: «… 18 июня 1942 года глубокой ночью, когда все спали, пришли в еврейские дома, забрали всех 104 человека и повезли к селу Шаповаловка, где был противотанковый ров. Глубокого старика Уркина спросили перед тем, как застрелить:

«Хочешь жить, старик?».

Он ответил: «Хотел бы увидеть, чем всё это кончится». Двадцатидвухлетняя Нина Кренгауз умерла с годовалой девочкой на руках. Учительница Раиса Белая (дочь переплётчика) видела, как расстреляли её шестнадцатилетнего сына Мишу, сестру Маню с детьми (младшему было несколько месяцев), она уже не понимала ничего и только волновалась, что потеряла очки…».

Откуда у В. С. Семёновой такое хорошее знание деталей экзекуции? Неужели она присутствовала при этом? Но, я думаю, что всё это восходит к рассказам полицаев, которые производили расстрел.

Дата 18 июня 1942 года не соответствует действительности. Это я могу свидетельствовать по моим собственным воспоминаниям. Это было зимой. В июне же, наверно, пригнанные на место расстрела заключённые из Борзенской тюрьмы закапывали полуразло жившиеся, полураздетые трупы, о чём поведал в газетной заметке один из «закапывателей».

Я, конечно, ничего не знал о решении нашей судьбы, и с ужасом ждал, что за нами вот-вот придут. Я внимательно следил за поведением деда Лободёна, думая, что он ищет возможность от нас избавиться, ожидая, что за нами придут. Маша своим поведением и отношением к нам — ко мне и Тёме — всячески демонстрировала, что мы ей чужие, и она готова отдать нас на заклание, лишь бы не тронули её детей.

Она запретила нам читать, громко разговаривать, смеяться, выходить на улицу. За малейшую провинность она нещадно била нас. И Тёме, и мне довелось испытать, что значит порка на конюшне чересседельником, когда голову зажимают между ног и лупят по голой заднице этим ремнём из конской сбруи. Потом кровавые красно-синие полосы не сходили целый месяц.

Куда подевались Машины установки — нельзя бить сирот? У деда в Борзне был хороший знакомый, который в то время служил в городской управе. Иногда он бывал по делам в Шаповаловке, заходил к нам. Это был видный мужчина лет пятидесяти, выглядевший, как потомственный украинский местечковый интеллигент. Он, очевидно, был неглуп, и вёл себя просто, не демонстрируя ни свою интеллигентность, ни, тем более, национализм. Бывала у нас и его жена, под стать ему, у которой, однако, простота основывалась не на уме, а на некоторой недалёкости. Бывала и их дочь, взрослая девица, собиравшаяся, как говорили, замуж за немецкого офицера.

Этот чиновник вскоре стал бургомистром — главой администрации Борзны. Дед говорил, что он очень не хотел занимать эту должность. Но у него не было выбора. Он уже настолько увяз в службе немцам, что отказ от повышения был бы расценён, как предательство, со всеми вытекающими в условиях военного времени последствиями.

Не помню, он стал бургомистром до или после решения в Борзне «еврейского вопроса». Дед Лободён, которого беспокоил этот вопрос в собственной хате, не видя никаких сдвигов в его решении, надумал обратиться к своему знакомому чиновнику в Борзну.

Тем временем наступила весна, весна 1942 года. Мы с Тёмкой включились в обычные весенние дела. Нам это давало хоть какое-то отвлечение и оправдание нашего существования. Дед по-прежнему не замечал нас, весь поглощённый, как я думал, мыслью, как бы от нас избавиться.

Наступило лето, когда дед, наконец, собрался к своему знакомому в Борзну. Я с ужасом ждал его возвращения. Он вернулся весёлый, у него будто гора свалилась с плеч. Наверно, бургомистр успокоил его, не видя в его положении ничего опасного. Сам же он, как человек разумный, не имел ничего против евреев и лишь «выполнял приказы» немецкого начальства.

Мы с братом никогда не делились друг с другом своими внутренними переживаниями. Но, наверно, и Тёма чувствовал, что мы всем чужие, ненужные и даже опасные. Нашу работу никто не ценил. Получалось так, что нам делают одолжение, давая работать и жить.

Но за стол мы садились все вместе и ели из одной большой глиняной миски. Малых детей кормили отдельно и не всегда тем же, что и взрослых. Вообще же все взрослые были заняты своими делами. Бабушка занималась хозяйством, а остальные работали в колхозе. Тем самым мы с братом были предоставлены сами себе, жили и работали, не думая непрестанно, как нам тяжело живётся и что с нами будет. Мы были заняты порой целыми днями, но трудились не до изнеможения.

Мы смеялись над смешным, дрались, поссорившись. Мы жили среди чудесной природы Черниговщины, жили возле земли, среди растений и животных, объедались тем, что было под ногами — вишнями, чёрной смородиной, маком и проч. Мы играли с нашей молодой кобылкой, которую после выбраковки запретили использовать для езды и работы. Она проводила дни и ночи в стойле, и, наверно, скучала, поэтому охотно воспринимала наши с ней игры.

Ранней весной бабушка под «пол» — дощатый настил, на котором спала вся семья, кроме деда, посадила двух-трёх квочек — наседок. Мы с Тёмкой с нетерпением ждали, когда, наконец, вылупятся цыплята. И вот, в положенное время, послышалось: «тук-тук-тук»… Мы достали надколотое яйцо и попытались помочь цыплёнку, расширяя отверстие в яйце. Бабушка, увидев это, отругала нас, сказав, что этим мы вредим, а не помогаем цыплёнку, что он погибнет, если не вылезет из яйца самостоятельно. Вскоре «тук-тук» сменилось писком «цив-цив», и из-под ужасно озабоченной мамы-квочки появились восхитительные желтые комочки…

Оккупация продолжалась ещё полтора года. За это время умерла бабушка Евдоха, за ней, через сорок дней, Настя. В селе появился немец-комендант. Он деятельно занялся преобразованием колхоза в помещичье хозяйство. Говорили, что одним из элементов преобразования будет тщательная «зачистка» села по расовым и политическим признакам.

Через село проходило много войск. Проходили не только немцы, но были и румыны, венгры, итальянцы и даже русские — власовцы. Остановился как-то на отдых рабочий батальон венгерских евреев. Однажды был отряд русин — закарпатских украинцев. А рабочий батальон словаков, переделывавших железнодорожные пути на европейский размер, зимой 1942-43-го простоял у нас целый месяц. 

Однажды немцы остановились на длительный отдых, и у нас в хате пять дней жили с десяток солдат с унтер-офицером. Спали они на земляном полу, постелив солому и накрыв её плащ-палатками. Ели свою пищу. Нас обычно не замечали. Даже с дедом Лободёном, пытавшимся говорить с ними по-немецки, не стали общаться. Вообще, это были простые малокультурные люди. Некоторые их действия вызывали отвращение. Например, они сидели за столом под иконами в трусах и пилотках (это было летом 1942 года), ели, громко испускали газы и гоготали при этом.

Никто в селе уже не ждал от немцев ничего хорошего. Совершенно явственно вырисовывалась перспектива помещичьего хозяйства во главе с помещиком-немцем. Сами немцы вызывали неприязнь и даже гадливость. Забрали и посадили в тюрьму где-то поблизости всех бывших «активистов» — тех, кто имел хоть какое-то отношение к Советской власти. Через некоторое время, ночью, их расстреляли.

Начали проявлять себя партизаны. Постепенно, по некоторым признакам стало ясно, что к нам движется фронт. Начались регулярные ночные бомбёжки Бахмача, теперь уже нашими самолётами. А в конце лета 43-го года стал слышен сплошной гул фронта, и по ночам видно было зарево на востоке… Скорей бы! Скорей!.. Может быть, фронт раздавит нас мимоходом, но, может быть, мы уцелеем…

Нас освободили в первых числах сентября 1943 года. Дней десять после освобождения на село налетали немецкие самолёты, бомбили и обстреливали нас. На пятый день, под вечер, когда «немец» улетел, у ворот нашего двора остановилась крытая полуторка. Из неё вы шел солидный офицер в очках. Я стоял над лазом в погреб, в котором мы прятались во время налётов. Тёмка ещё оставался в погребе.

— Тёмка, смотри — к нам какой-то генерал приехал! — сказал я брату.

Но в этот момент «генерал» сверкнул на меня очками, и я вдруг понял, что это — отец…

Его госпиталь был развёрнут в сорока километрах «по фронту» от Шаповаловки. В госпиталь непрерывным потоком поступали сотни раненых. Отец из армейской газеты узнал, что Шаповаловка освобождена. Он отпросился у начальства и поехал к нам, не надеясь застать нас живыми.

Ещё через две недели начала работать школа. При немцах, два года назад, меня и Тёму попросили не ходить в школу, теперь нас пригласили…Впереди были ещё почти два года войны. Но мы учились в школе, с тревогой и надеждой ждали писем от отца.

Работали, как свободные люди, и над нами не висела угроза уничтожения. Отец заехал к нам ещё на один час, когда его госпиталь снялся с места и вместе с армией устремился к Днепру. Отец оставил нам пачку книг. И я мог читать эти книги при колеблющемся свете каганца, став коленями на лавку и опершись локтями на стол.

Опубликовано 20.02.2017  22:53

Марк Моисеевич Шапиро. Воспоминания (продолжение)

Начало

Но события развивались очень быстро. Однажды днём немецкие самолёты стали бомбить Бахмач — узловую станцию в двадцати километрах от Шаповаловки. Слышны были взрывы, земля тряслась, в небо поднимался столб чёрного дыма. Впервые я ощутил жуть от чего-то жестокого, мощного и неумолимого. Бомбёжки вскоре стали регулярными. Они происходили по ночам. Немцы развешивали «паникадила» — так люди называли осветительные авиабомбы. Видны были веера трассирующих пуль, земля тряслась от взрывов, и над городом поднималось зарево пожарищ. 

Я быстро привык к этим бомбёжкам. В колхозе убирали урожай, который в этом году был хорошим. Всех подлежащих призыву мужчин взяли в армию. Через село угоняли на восток табуны скота. Угнали и наш колхозный скот. Дед лишился своих волов. Когда их забирали, дед не выдержал и попросил у председателя колхоза, молодого пылкого коммуниста, оставить двух самых любимых — Валька и Валета. Председатель сунул деду в зубы ствол нагана и закричал:

— А этого ты не хочешь!?

Через село шли и шли огромные стада. Но разве они могли уйти от быстро наступавших немцев? Погонщики, считавшиеся мобилизованными, несли ответственность за скот по законам военного времени, вплоть до расстрела. Но узнав, что немцы догоняют, бросали свои стада на произвол судьбы и разбегались по домам. Всю осень нам с братом Тёмой приходилось стеречь огород от голодных, одичалых коров. Брать их, по крайней мере, открыто, не решались — это была государственная собственность, за которую можно было поплатиться.

По шляху, идущему через село с запада на восток, и по параллельной ему нашей улице, непрерывным потоком шли беженцы. Некоторые ехали на телегах, запряженных лошадьми, но большинство шли пешком. Стояло жаркое лето, но на некоторых тяжело бредущих людях были тёплые зимние пальто или шубы. Попадались стайки беспризорных мальчишек.

Местные относились к беженцам недружелюбно. В них видели сторонников Советской власти, виновных в разорении крестьян, в насильственной коллективизации, в разрушении церквей. Они воспринимались виновниками «голодомора». По этим причинам все откровенно ждали немцев, надеясь, что они вернут прежнюю доколхозную жизнь.

Проходили через село и войска. Остановилась на отдых какая-то часть, очевидно, недавно мобилизованных, ещё не вооруженных бойцов. К нам в хату зашли двое — один русский, с шинелью, но без винтовки, другой азиат, с винтовкой, которую он не выпускал из рук, но без шинели. Они говорили, что уже столкнулись с немцами и бежали от них. При этом один бросил винтовку, но сберёг шинель, другой, наоборот, бросил шинель, но сберёг винтовку. Их, наверно, присоединили к формирующейся части. Понадобилась большая и жесткая работа, чтобы быстро, на ходу, сделать боеспособных солдат из этих весьма условных бойцов.

Нашу Фанаську мобилизовали на рытьё противотанкового рва. Ров должен был пройти в пяти километрах от села, в сторону районного центра посёлка Борзна. Она и другие девчата там и ночевали.

Наступил момент, когда разрешили разобрать магазин и аптеку — приходи и бери, что хочешь. Но никто не бросился грабить. С мужицкой осторожностью государственное добро не расхватывали, опасаясь, что за это придётся отвечать. Послали на это дело мальчишек, которые крушили и ломали всё: били всё бьющееся, рассыпали сыпучее, разливали льющееся.

Точно так же эти разрушители поступили и со школой. Кто-то из соседских мальчишек сказал мне, что разгромили школьную библиотеку. Я тут же, никого не известив, побежал в центр села, где была школа-десятилетка. В школе уже никого не было. В коридоре на полу валялись разбитые приборы и истерзанные портреты учёных, писателей, политических деятелей. В классах все парты были перевёрнуты. В библиотеке полки с книгами были опрокинуты, и книги грудами лежали на полу. Какой-то мальчишка, чуть постарше меня, бродил по этим грудам, разглядывая некоторые поднятые из-под ног книги. Не найдя ничего, для себя интересного, ушел.

Я остался один. Книги давно уже были для меня огромной ценностью. Отец, несмотря на кочевой образ жизни, приобретал книги, в том числе детские. Читал их мне и брату вслух. А когда у нас появилась Маша, его чтение в свободное время лучших образцов русской и мировой литературы стали для нас любимейшим занятием. В Волковыске, окончив первый класс, я начал читать книги самостоятельно.

И вот я стоял перед грудами сокровищ. Я набрал охапку, сколько мог унести, и пошел домой. Дома Маша не ругала меня, но и не пустила на второй заход, хотя я порывался это сделать. Не все принесённые мной книги оказались интересными. Но некоторые читались мной и Тёмкой с увлечением. К сожалению, в самые тёмные времена Маша запрещала нам читать. 

Судьба же остальных книг библиотеки была трагической. Немцы, проходя через село, часто останавливались на отдых и при этом занимали школьное здание. Они топили печки книгами, партами, стеллажами и проч. Но книги отсырели — началась осень с дождями, а потом зима со снегом. В помещении был сырой воздух, и книги стали плохо гореть. Их выбросили во двор. Я узнал об этом и снова пошел туда, надеясь найти хоть что-нибудь. Книги лежали разбухшими, смёрзшимися глыбами. Они были мертвы. В первых числах сентября передовая линия фронта подступила к Шаповаловке. 

Вернулась с рытья окопов Фанаська. Она рассказывала, что проснувшись утром, девчата-землекопы не обнаружили военных, которые руководили работой, и отправились по домам.

В селе остановилась какая-то часть Красной Армии. Было похоже, что она собирается держать у нас оборону. В нашем вишняке расположились две пушки-сорокапятки.

Наступил день, когда немцы подошли к селу, и началось «боестолкновение». … Было серое пасмурное утро. Трещали выстрелы, слышался поющий тугой звук пролетающих пуль. Нам с братом очень хотелось сбегать в вишняк к артиллеристам и посмотреть, как они воюют, но Маша строго-настрого запретила отходить от хаты. Навестивший артиллеристов дед, вернувшись, сказал, что они просили не мешать им.

Над головой что-то провыло и грохнуло метрах в двухстах от нас на мощённом булыжником шляху. Дед сказал, что это бьёт немецкий миномёт. Сверкнуло молнией и резко сломалось в нашем вишняке — ударила одна из наших сорокапяток.

Мы с братом возбуждённо следили за перестрелкой. Страха не было. У нас всё ещё было ощущение, что мы вернёмся домой, в Волковыск, и будем рассказывать друзьям о виденной нами настоящей войне.

В середине дня всё стихло. Говорили, что немцы, натолкнувшись на сопротивление, обошли село стороной. Ночью ушли и наши. Утром начался мелкий дождь и продолжался целых два дня. В селе было безвластие — не было ни наших, ни немцев. Село будто вымерло; все тихо сидели по хатам.

К вечеру дождь перестал. Мы вдруг обратили внимание, что по шляху двигаются мотоциклы, машины…

Немцы!

Дед взял меня, и мы пошли с ним в центр села. По дороге нам стали встречаться немецкие солдаты — молодые, ладные, весёлые парни в расстёгнутых мундирах, без оружия. У всех на одной петлице мундира были две молнии — стилизованные буквы SS. Это я узнал позже. А тогда так и подумал, что это молнии. На рукавах и на фуражках — череп со скрещёнными костями.

Совсем недавно, читая мемуары генерала Гудериана, командующего немецкой танковой группой, которой в описываемое мной время была придана моторизованная дивизия СС «Дас Райх», я прочёл:

«…11 сентября [1941 года, М. Ш.]… дивизия СС «Рейх» заняла Борзну».

Борзна — это в 10-ти километрах севернее Шаповаловки. Возможно, тогда же или на следующий день, то есть 12 сентября 1941 года, была занята Шаповаловка, и встречавшиеся нам с дедом Лободёном на пути к центру села солдаты были из дивизии СС «Дас Райх».

Солдаты заходили в близлежащие к центру дворы и жестами просили разрешения нарвать яблок, в чём, разумеется, им никто не отказывал. Некоторые уже шли обратно с фуражками, полными яблок. Это были «солдаты победы». Они весело смеялись и громко переговаривались.

Мы с дедом подошли к правлению колхоза. На крыльцо вышел офицер. Дед заговорил с ним по-немецки. Тот ответил дружелюбно-заинтересованно, как турист, неожиданно услыхавший в чужой стране родную речь. Дед объяснил ему, что научился немецкому языку, будучи в плену в Германии, работая в Мангейме на «цукерфабрик» в 1916-1918-годах.

Немец буквально простонал: «О, Мангайм, Мангайм…» и даже, как будто, хотел броситься обнимать деда, но сдержался. Оказывается, Мангейм был его родным городом. Он завёл нас в помещение, где не было никакой мебели, а лишь лавки у стен, и они с дедом начали оживлённый разговор, очевидно, делясь воспоминаниями о родном Мангейме.

Я был одет по-городскому. На мне были «морская» курточка, короткие штаны, чулки, пристёгнутые резинками к лифчику, сандалии, на голове — фуражка-«капитанка».

Я присел на скамейку и смотрел на немецкого офицера с любопытством и без страха. Тогда я ещё ничего не знал о расовой политике Германии в отношении «восточных областей». Не знал я и того, что уже погиб Борис Шапиро, наш дорогой дядя Боба, что наш отец, Моисей Шапиро, командует полевым госпиталем 13-й армии, которая, огрызаясь, отходит на восток…

В какой-то момент дед указал на меня и сказал, что мой отец, его зять, военный врач, капитан, где-то воюет.

Это он перевёл мне, так же, как и ответ немца. Тот всё так же дружелюбно сказал, что он тоже капитан («гауптман»), что война скоро закончится, и мой отец вернётся домой. Он был уверен в своей скорой победе и великодушно обещал мне скорую встречу с моим отцом, его врагом.

Я не ощущал в нём врага. Деда интересовало, скоро ли он сможет получить обратно свою землю и не помешает ли этому то, что в его хате живут дети командира Красной Армии, да ещё и еврея.

Немец и на это ответил уклончиво — вот война закончится, тогда и разберёмся. Он был офицер «ваффен СС» (боевых формирований СС), и не его дело было решать земельные и национальные проблемы. Его дело было воевать.

Солдаты стали растапливать печь в комнате, не открыв заслонку трубы. Из печи повалил густой дым. Дед закашлялся и добродушно обругал солдат, очевидно, применяя при этом немецкую нецензурную лексику. Солдаты восприняли это с добродушным похохатыванием, подчинились дедовым указаниям, и печка запылала.

Офицер попросил деда принести какой-нибудь домашней еды. Дед ушел, а я остался сидеть на лавке. В комнату входили подчинённые гауптмана, он отдавал распоряжения. На меня никто не обращал внимания. Дед принёс десяток яиц и кусок сала. Гауптман велел солдатам соорудить яичницу на взявшейся откуда-то огромной сковороде. Мы с дедом скромно удалились.

После войны деда вызывали к следователю за коллаборационизм. Последствий это не имело.

Маша сразу же осудила отца за яйца и сало. Для неё немцы были враги, от которых она не ждала ничего хорошего.  Она ещё не знала, как поведут себя немцы дальше. Не знала и того, что её отец, по существу, «сдал» меня немецкому офицеру-эсэсовцу, который, по счастливой случайности, оказался лишенным антисемитских предубеждений.

Вскоре в селе была сформирована административная власть. На сходе селян был формально избран староста. Им стал бывший лавочник. Его двор был третьим от нашего. На той же улице Иващенкивке, если идти от центра. Стали возвращаться домой мобилизованные в Красную Армию мужики и парни. Они не собирались воевать и при первой же возможности перебегали к немцам. Те их не задерживали и отпускали по домам.

Молодые неженатые парни пошли служить в местную полицию. Они ходили в красноармейской форме со споротыми петлицами, на головах у них были шапки-кубанки, вооружены они были русскими винтовками.

Староста — высокий старик с большой бородой и торчащими в стороны усами, являл собой образец сельского «глытая» («мироеда»). Номинально он обладал большой властью. В селе над ним не было никого. Он подчинялся начальству, которое было в райцентре, в Борзне. У него было несколько человек в управе, ему подчинялись десятка два полицейских. Старосту не любили и презирали, и за прежнее мироедство, и за пособничество немцам. К тому же где-то в окрестных лесах были партизаны — председатели колхозов, ельсоветов, партработники, а также, возможно, «окруженцы», по существу, дезертиры, отсиживавшиеся в лесах, пока где-то шла война.

Наверно, у партизан была заранее заготовленная лесная база. Пока они не проявляли активной деятельности, но изредка приходили в село за продуктами. 

Староста производил впечатление неумного и недоброго человека. Похоже, он пребывал в вечном страхе. Он старался выполнять требования немцев, но и легко шел навстречу просьбам сельчан, подкреплённым хорошим «хабаром» (взяткой), что не прибавляло ему авторитета. Ему давали кусок сала, пару десятков яиц, бутылку самогона, колобок масла и т. д. За это он смотрел сквозь пальцы на производство того же самогона, на забой кабана или телёнка, что было запрещено, на пропуск очереди «в подводу» (возрождённая ямская служба для перевозки чиновников, офицеров-порученцев и проч.).

Колхозы не были распущены, работа в них шла прежним ходом, но в колхозе не было скотного двора. Остались только лошади, которые были необходимы для работы. Они были розданы по дворам. Так у нас появилась крупная серая кобыла с гнедым жеребёнком, который уже успел превратиться в кобылку-подростка. У деда Лободёна с доколхозных времён сохранились сбруя, телега, сани и выездные санки. Он всё это подремонтировал и использовал для колхозных работ и для себя. Пару раз он ездил «в подводу». Один раз отвозил в Борзну немецкого офицера, в другой раз итальянского.

Пока что за работу в колхозе платили неплохо. Выдали «подушно» зерно — по числу членов семьи. У нас было десять душ, поэтому зерна мы получили много. Так же подушно выделили делянки не выкопанного ещё картофеля, сахарной свёклы, не убранных помидоров. Картошку собрали и со своего огорода. Собрали также рожь, просо, коноплю, рапс, мак, подсолнух, огурцы, капусту, тыквы, лук, чеснок, кукурузу, фасоль, свёклу, морковь. К осени закололи огромного кабана, зимой зарезали телёнка. Хотя последнее делалось глубокой ночью, всё же Маша отнесла старосте десяток яиц и «шматок» сала.

Корова давала много молока, и, хотя часть его надо было сдавать в счёт поставок, оставалось ещё достаточно много. Куры несли яйца, петушков резали на мясо. В общем, продуктов было достаточно для сносной жизни. А ещё не утерянные доколхозные навыки позволяли вести почти натуральное хозяйство. 

Поздней осенью 41 года в селе начала работать школа. Маша, не раздумывая, послала меня и Тёму учиться: меня — во второй класс, Тёму — в четвёртый, последний, — школа была четырёхлетка. Записались мы под фамилией Шапиро.

В моём классе было не более десятка учеников — мальчишек и девчонок. Учительница учила нас, разумеется, поукраински, чтению, письму, арифметике и немецкому языку. Учебников никаких не было, учительница использовала листочки, вырванные из довоенных советских учебников. 

Я не успел приглядеться ни к учительнице, ни к соученикам, как учение для нас с братом закончилось. Одна из наших учительниц пришла поздним вечером к нам и сказала Маше:

— Заберите ваших хлопцев. А то при первой же проверке заберут и их, и нас.

Я не ощутил в этом первый порыв зловещего дыхания Холокоста. Но было горько и обидно, что я не могу учиться, как все.

Впрочем, другим ученикам повезло не намного больше, чем нам с братом. Через село проходили немецкие войска, они часто останавливались на ночлег, а иногда и на постой на несколько дней. Обычно они занимали дома в центре села, в том числе и школу. Занятия часто прерывались, снова возобновлялись, пока не прекратились полностью. Говорили, что до получения новых учебников. Но они так и не появились.

Это мало утешало меня. Но что было делать? Приходилось как-то оправдывать своё существование трудом в обширном хозяйстве деда Лободёна, для которого мы давно уже превратились из «дорогих гостей» в бездельников и «дармоедов». Но главным, очевидно, было то, что он боялся пострадать за то, что держит у себя в хате еврейских детей.

Маша сосредоточилась на своих детях, и мы для неё тоже оказались лишними и опасными, поскольку из-за нас могли пострадать и другие члены семьи, так сказать, заодно с нами. Чтобы не раздражать деда Лободёна, она запретила нам читать, забрала у нас книги и спрятала их где-то на чердаке. В то же время, мы должны были как можно больше трудиться в хозяйстве.

И мы трудились, понимая, что этим хоть в какой-то мере оправдываем своё существование. Мы, например, активно участвовали в изготовлении из сахарной свёклы браги, из которой гнали самогон.

Сахарную свёклу скармливали понемногу корове. Для коровы это было лакомство, и молоко получалось жирное и сладкое. Но корова давилась свёклой, поэтому свёкла шла на самогон.

… Когда брага «созрела», дед от кого-то принёс самогонный аппарат, наладил его вместе с хозяином, и «процесс пошел».

Из печной трубы там, где работал аппарат, шел характерный дымок. Когда у нас «закурилось», в хату пожаловал полицай — тщедушный юноша в серой шинели, в красноармейских сапогах, с кубанкой на голове и с винтовкой в руках. Он поздоровался, поставил винтовку в угол к вилочникам, прошел к столу и сел. Ему предложили стакан «первача». Он был в мрачном настроении и сначала отказывался от подношения. Потом всё же дал себя уговорить, выпил стакан, не поморщившись, как воду, и не закусывая.

Его «взяло», и он разговорился. Его речь сводилась к тому, что жизнь собачья. Он хотел дать понять, что служба требует от него прекратить «процесс», забрать аппарат и, может быть, даже арестовать самогонщиков. Но он ничего этого не сделает и вовсе не из-за того, что выпил стакан «первача», а потому, что он «свой», а не немецкий, и, вообще, человек, а не собака. Посидев некоторое время, полицай ушел.

Зимой мы много занимались изготовлением крупы из зерна на ножной ступе. Весной несколько дней тёрли мороженую картошку на крахмал. Несколько дней уходило на замачивание у колодца огромных бочек под капусту и другие соления. У нас проходил полный цикл обработки конопли и изготовления полотна.

Мы с Тёмкой участвовали в этом цикле. А потом щеголяли в полотняных штанах и рубахах, сшитых Машей на ручной швейной машине «Зингер». Вместо ремня мы использовали самодельную верёвку, пуговицы сами вырезали из дерева. В наши обязанности входило, в основном, вскапывание огорода лопатами, посадка и дальнейшая обработка картошки. И т. д. и т. п.

Окончание следует.

Опубликовано 17.02.2017  21:53

Марк Моисеевич Шапиро. Воспоминания (начало)

Мы трудились, понимая, что этим хоть в какой-то мере оправдываем своё существование.

Военное детство

Марк Моисеевич Шапиро окончил кораблестроительный факультет Ленинградского института инженеров водного транспорта в 1957 году. С 1960 по 2001 год работал преподавателем теоретической механики в высшем техническом учебном заведении, преобразованном в НовГУ имени Ярослава Мудрого. С 2001 года —
на пенсии.

Марк Моисеевич вспоминает:

«Мой отец, Моисей Израилевич Шапиро, и моя мать, Валентина Герасимовна Козловская, учились вместе в медицинском институте в Минске и окончили его в 1931 году.
На последнем курсе, в феврале 1931 года, у них родился сын, мой старший брат Тёма.
Свою трудовую врачебную деятельность мои родители начали в городе Турове Гомельской области.

С ноября 1931 года отец начал служить врачом в Рабочее Крестьянской Красной Армии (РККА).
Я родился в Минске 30 июля 1933 года. Отец в это время был младшим врачом 39-го Терского кавалерийского полка, стоявшего под Минском в Комаровке.
Я начал осознавать себя и окружающее примерно с начала 1937 года, когда мы жили в местечке Уречье Слуцкого района Минской области, в ста километрах южнее Минска.
Городок был в лесу, окруженный колючей проволокой, в двух километрах от Уречья. Отец имел звание «военврач 3-го ранга», соответствовавшее капитану и был старшим врачом 156-го корпусного тяжело-артиллерийского полка (КТАП). Мама работала врачом в Уреченской амбулатории. Я и брат Тёма ходили в детский сад на территории военного городка.

В декабре 1937 года маму арестовали. Она приехала в Минск из Латвии в 1927 году. Там окончила белорусскую гимназию в Двинске (Даугавпилсе), затем годичные педагогические курсы в Риге. Участвовала в белорусском национальном движении, писала стихи на белорусском языке. Некоторые из них были опубликованы в Риге
в 1926 году.
В Латвии у неё остались парализованная мать и старшая сестра-учительница, бывшая, по существу, главой семьи, поскольку отец умер в начале 20-х годов. Конечно, она
переписывалась со своими родными, с друзьями и знакомыми, оставшимися в Латвии.
В Советской стране в те времена учение в школе за границей, переписка с заграничными родственниками и знакомыми были достаточным основанием для того, чтобы человека заподозрили во враждебных намерениях по отношению
к Советской власти. За подозрением следовал арест. А чтобы подтвердить подозрения, применялись «спецсредства».

Валентину Козловскую обвинили в шпионаже в пользу латвийской разведки, заставили «признаться» в этом злодействе и «постановлением Комиссии НКВД и Генерального прокурора СССР» приговорили к расстрелу.

Приговор был приведён в исполнение 31 марта 1938 года в Минске. Мама была реабилитирована посмертно в 1960 году. Мы с Тёмой продолжали ходить в детский сад. Но скоро, сначала Тёма, а потом и я, бросили детский сад и с компанией сверстников стали вести вольную жизнь.

Осенью 1938 года у нас появилась мачеха Маша — Мария Андрияновна Орловская.

Ей было 23 года. Она родилась и выросла в селе Шаповаловка Борзенского района Черниговской области на Украине в простой крестьянской семье, которая отличалась жестокими нравами. Маша три зимы ходила в школу, и этим ограничилось её образование. Крестьянской работой она занялась очень рано. В начале 30-х годов, при коллективизации, пережила ужасы «голодомора», после чего семья Орловских (отец, мать, три дочери и сын) вступила в колхоз, а сама Маша завербовалась на стройку в Донбасс. На протяжении года работала подносчицей кирпича в Макеевке, потом за три года сменила несколько мест проживания и работы. Была уборщицей, официанткой,вышивальщицей, домработницей. Последний перед нашей встречей год работала санитаркой — по существу, уборщицей, в Уреченской амбулатории, в которой наша мама была врачом. Летом 1938 года наш полк выступил в летний лагерь на берегу Березины напротив Бобруйска. Там мы жили втроём — отец, Тёма и я, в щитовом домике, который, как писал отец брату Борису, «в дождь промокает, в ветер продувает».

Вернувшись осенью «на зимние квартиры», отец в один из тягостных октябрьских вечеров пошел в Уречье к Маше, которую давно приметил, заходя в амбулаторию к жене Вале. Взял её за руку, привёл к себе и уложил в постель. Он готов был оставить её в качестве домработницы (у нас их сменилось уже несколько). Но с Машей такой номер не прошёл. Теперь уже она за руку отвела отца в ЗАГС. И они заключили брак. Замечу, что с нашей мамой отец жил без этих формальностей. У Маши был характер тигрицы — сильной, хитрой и коварной. Отца она полюбила по-звериному. Мы же с Тёмой были для неё лишним к нему приложением. Она не пыталась стать нам матерью, воспитывать нас. Маша следила за нашим питанием, ограничиваясь простым, доступным ей меню, следила за нашей одеждой. Но в отношении свободы нашего поведения всё осталось по-прежнему. Хотя иногда у неё явно «чесались руки» применить к нам методы своего рабоче-крестьянского воспитания.

Летом 1939 года наш 156-й КТАП снова выступил в летний лагерь под Бобруйском. Мы опять поселились в щитовом домике, другом, но с теми же качествами, что и в прошлое лето. Только теперь уже с нами была Маша. И, хотя она была «на сносях», но отремонтировала крышу, заделала щели в стенах. Снаружи перед входом из кирпичей сложила плиту, на которой успешно готовила нам пищу.

21 июня 1939 года в Бобруйске Маша родила девочку, которую отец назвал Долорес. Мы звали её Долей. У Доли на одной ноге был дефект, требующий хирургического вмешательства. Эта беда и попытки излечения ребёнка во многом определили наше существование в оставшиеся до начала войны два года и привели к серьёзномуповороту в нашей судьбе.

Мы с братом в лагере проводили время на значительно расширившейся территории и в её окрестностях, на озере Кривом, на берегу Березины. Когда начинались манёвры, мы издали видели наши пушки на боевых позициях, пережили имитацию газовой атаки,как-то видели атаку целого кавалерийского полка — сверкали шашки, и земля гудела от топота сотен конских копыт.

А ещё наблюдали заключительный парад войск после окончания манёвров. Побатарейно, в пешем строю шли наши артиллеристы. Впереди шагали наши отцы.

Плохая им досталась доля, не многие вернулись с поля…

17 сентября 1939 года наш 156-й КТАП двинулся на запад — освобождать Западную Белоруссию. Остановился в 25 километрах от новой границы с Германией, в польском городе Замбрув (Замбров). Город сначала с боем был занят немцами — польская дивизия генерала Коссецкого безуспеш но попыталась противостоять танковому корпусу генерала Гудериана.

Немцы, заняв Замбров, вскоре ушли за демаркационную линию, забрав с собой всё, что можно было забрать, оставив, однако, трупы своих солдат, павших при взятии Замброва. Их могилы были напротив дома, в котором мы поселились, приехав в Замбров через месяц после прибытия туда нашего полка. На немецких могилах стояли большие свежевыструганные кресты с выжженными на них готическими буквами надписями, сверху висели немецкие боевые каски. Могил было семь. Через месяц они исчезли. Немцы приехали ночью на грузовиках, разрыли могилы и забрали своих мертвецов. Бродя по окрестностям военного городка, который был таковым и у поляков, мы с братом и несколькими мальчишками — «однополчанами» натыкались и на другие свидетельства пронёсшейся там военной грозы. Нам попадались стреляные гильзы от польских и немецких винтовок, картонные коробки из-под патронов, польские холщёвые подсумки… Кому-то посчастливилось найти польский ножевой штык. В одном месте была свалка искорёженных взрывами легковых машин — очевидно, поляки взрывали их, чтобы они не достались врагу. В лесочке неподалёку от городка мы наткнулись на кучу плотно закрытых металлических банок. Наши попытки открыть их, к счастью, не увенчались успехом. Позже мы узнали, что в банках был иприт. В Замброве мы прожили почти полтора года. В июне 1940 года отец в составе передового отряда участвовал в походе в Литву. Когда зимой этого года началась Советско-Финская война, из санчасти отца затребовали на фронт двух санитаров. Один из них вскоре погиб. Другой отморозил обе ноги, ему их ампутировали.

Младший (на полтора года) брат отца Борис Шапиро, аспирант Ленинградского технологического института имени Ленсовета, был призван в армию и участвовал в «Зимней войне» в звании лейтенанта.

В Замброве в сентябре 1940 года я начал учиться в первом классе школы, специально созданной для детей военных и служащих, присланных с востока. Тёма пошел в третий класс, первый и второй он окончил в Уречье. 

В Замброве в октябре 1940 года Маша родила вторую дочь, названную Беллой.

В январе 1941 года отец был назначен бригадным врачом 9-й пулемётно-артиллерийской бригады, стоявшей в городе Соколка Белостокской области. Соколка (Сокулка), как и Замбрув, была и осталась польским городом. В сентябре 1939 года её тоже сначала заняли немцы, которые вскоре ушли в «область своих интересов».

В январе 1941 года мы в кузове полуторки, сидя на своих вещах и отчаянно замерзая (Маша с двумя дочками на руках ехала в кабине), переехали в Соколку. Но пробыли там недолго.

В марте 1941 года отца назначили дивизионным врачом 204-й моторизованной дивизии, стоявшей в Волковыске, и мы переехали туда. Снова в кузове полуторки. Но теперь мороза не было, и мы не мёрзли.

В Соколке мы с Тёмой всего два месяца проучились в школе. 

В Волковыске мы, наконец, окончили — я первый, а Тёма третий класс. В Волковыске мы впервые на моей памяти поселились не в военном городке, а в городе. Но снова мы не задержались там надолго.

Отец через своего брата Бориса, демобилизовавшегося после войны с финнами и вернувшегося в Ленинград к своим аспирантским делам, договорился об операции Доли с известным тогда в Ленинграде детским хирургом-ортопедом профессором Кусликом.

От Куслика было получено приглашение, и мы засобирались в дорогу. Вопрос о скором начале войны с немцами давно уже не вызывал сомнений. Никому из военных никаких отпусков не давали. Но для отца сделали исключение — ему дали десять дней «для устройства личных дел».

И числа 15 июня 1941 года отец запер на ключ дверь нашей квартиры. Мы — я, Тёма и отец — сели в кузов полуторки, Маша с двухлетней Долей и восьмимесячной Белкой на руках — в кабину, и мы поехали на Волковысский вокзал.

Никаких вещей, кроме самых необходимых, с нами не было. Мы были одеты по-летнему, рассчитывая вернуться недельки через две. В Волковыск мы больше не вернулись… Через неделю после нашего отъезда началась война, а ещё через три дня немцы заняли Волковыск.

Мы не сразу поехали в Ленинград. Сначала мы заехали на родину Маши в село Шаповаловку Борзенского района Черниговской области. Там отец и Маша оставили меня, Тёму и Белку, а сами с Долей на следующий день поехали в Ленинград. В Ленинграде у отца, кроме брата Бориса, были ещё две тётки и дядя — сёстры и брат его матери.

В первый же день после приезда, 21 июня 1941 года, отец получил телеграмму: «Немедленно вернуться в часть». Подписана телеграмма была начальником штаба дивизии, в которой служил отец. Отец решил ехать в Волковыск на следующий день, оставив Машу и Долю на попечение родственников.

Но, как известно, «22 июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война». В Ленинграде уже в 5 часов было объявлено «угрожаемое положение».

Отец и Маша решили, что ни о какой операции Доли не может быть и речи. Они сели в поезд и вместе доехали до Гомеля. Там разделились — Маша с Долей поехали на юг, в Шаповаловку, а отец — на запад, навстречу быстро разгоравшемуся пламени войны.

Из двух ленинградских тёток одна умерла во время блокады, другая и дядя остались живы.

Брат отца, Борис, вступил добровольцем в 3-ю дивизию народного ополчения. Дивизия была послана на север, в район Олонца, и была разгромлена финнами в сентябре-октябре 1941 года. Из семи тысяч бойцов и командиров от дивизии, в конечном счёте, осталось всего триста человек. Увы, среди этих трёхсот не было лейтенанта Бориса Шапиро…

Наш отец, Моисей Шапиро, двигался к фронту сначала в товарном поезде, потом на попутных машинах и, наконец, пошел пешком по Варшавскому шоссе по направлению к Минску.

Но Минск тем временем был занят немцами. Шапиро был остановлен и направлен в штаб 4-й армии, которая отступала от западной границы. Отец получил назначение в 42-ю стрелковую дивизию на свою прежнюю должность начальника санитарной службы.

42-я дивизия в начале войны находилась в Бресте и в первые же минуты была подвергнута мощнейшим ударам немецкой артиллерии. Часть дивизии осталась в Бресте и погибла, часть ушла на восток. Теряя бойцов, пополняясь разрозненными группами, отчаянно сопротивляясь, дивизия к концу июня 1941 года, когда в ней появился Шапиро, отступала вдоль Варшавского шоссе и была в районе Рогачёва.

1 июля руководство Западного фронта было смещено. Целую группу генералов судили, приговорили к расстрелу и расстреляли. Был расстрелян и командующий 4-й армии.

4-я армия была расформирована. 28-й стрелковый корпус, в который входила 42-я дивизия, в 20-х числах июля был передан 13-й армии.

Моисей Шапиро 12-го июля был назначен начальником корпусного полевого госпиталя № 17 28-го стрелкового корпуса. После передачи корпуса 13-й армии, Шапиро был назначен начальником хирургического полевого подвижного госпиталя (ХППГ) № 2406 13-й армии.

В феврале 1942 года его назначили начальником ХППГ № 507 13-й армии. Ему было присвоено звание «подполковник медицинской службы». И с этим званием, с этим госпиталем и с этой армией отец прошел всю войну. Отступал, наступал, держал оборону, был в различных переделках и встретил Победу под Берлином, принимая огромный поток раненых.

9-го мая он расписался на стене дымящегося рейхстага. Всего за время Великой Отечественной войны госпиталем было принято 37119 больных и раненых, из них умерло 778 человек, что составляло 2%.

Маша с Долей не без приключений добрались из Гомеля до Шаповаловки и присоединились ко мне, Тёме и Белке. 

Вместо предполагавшихся пары недель нам пришлось пережить там, в хате с соломенной крышей и земляным полом, четыре военных года.

 

Хозяину хаты, отцу Маши, Андрияну Давыдовичу Орловскому, по-уличному Лободёну, в это время было 60 лет. В молодости он воевал на японской войне, затем — на германской. В 1916 году, имея чин фельд фебеля, Георгиевский крест и будучи командиром отделения, попал в плен. Два года провёл в Германии, в городе Мангейме, работая грузчиком на сахарной фабрике. По сговору с охраной, он и его друзья-грузчики, такие же военнопленные, как и он, наладили поток сахара «налево», за что, в случае обнаружения, грозил расстрел. Но они не попались. А сахар в воюющей голодной Германии был на вес золота. Очевидно, Андриян и его товарищи были расконвоированными; за сахар они имели всё, что надо здоровому мужику — хорошую жратву, шнапс, женщин…

Но в ноябре 1919 года в Германии грянула революция. Большой международный лагерь военнопленных, в котором содержался Андриян, восстал и разбежался. Андрияну пришлось возвращаться домой.

А дома в это время шла гражданская война. Власть в Шаповаловке менялась чуть ли не каждый день. И каждая когото расстреливала, кого-то пыталась мобилизовать в свою «армию». Андриян благополучно избежал и того, и другого. 

В период между войнами он женился, начал было заниматься своим хозяйством, но ударился в пьянство и дебоши. Жену Евдоху спьяну жестоко избивал, так что, когда он уходил на фронт, жена напутствовала его:

— Чтоб тебя там разорвало на куски!

Его не разорвало, а только дважды ранило. Теперь он снова начал заниматься хозяйством и снова стал пить и буянить. У него, кроме жены, были дочь Настя, родившаяся в 1912 году, и дочь Мария, зачатая перед уходом на фронт и родившаяся в 1915 году. Он бил жену смертным боем, однако, и детей ей делал. У них родились сын Иван, дочь Афанасия (Фанаська) и дочь Капитолина (Капа).

Жену Евдоху он добил до того, что повредил ей позвоночник, и она слегла, парализованная. Он бы убил её, но в это время с компанией дружков убил хорошего парня, который чем-то досадил им. За это Андриян получил 5 лет каторги.

Евдоха отлежалась, встала на ноги, но осталась горбатой на всю жизнь. Андриян вернулся домой через два года. Его будто подменили. Он перестал бражничать, избивать жену и всю свою энергию вложил в хозяйство. Было время НЭПа. На вывезенное из Германии и ещё не пропитое «сахарное» золото он стал покупать землю, скот, инвентарь.

К началу 30-х годов — к началу коллективизации — у него было 5 десятин великолепного чернозёма, участок леса, большой заливной луг перед хатой, приусадебный участок почти в гектар, на котором были огород, сад и 14 различных построек. В них размещались пара лошадей, две коровы, пара волов, овцы, свиньи, куры, гуси. Был весь необходимый инвентарь, а также прялки, ткацкий станок, большая ножная ступа для изготовления круп. Со всем этим Андриян управлялся сам со своей семьёй, что и определило его при коллективизации как середняка, а не куркуля (кулака).

Коллективизацию Андриян, как и многие его односельчане, воспринял как злую шутку, желание каких-то голодранцев и бездельников заставить его, вольного хлебопашца, работать на них.

Но Советская власть быстро дала понять, что она не шутит. Кто-то пошел по этапу в Сибирь. У других стали отнимать всё. Андриян рассказывал, как приезжали на подводах с оружием, уводили скот, забирали все запасы и инвентарь.

Когда уводили лошадей, у Андрияна перехватило горло, и он десять дней не мог говорить. Дворового цепного пса, пытавшегося отчаянным лаем защитить хозяйское добро, застрелили.

Люди всё равно не шли в колхоз, и начался голод — знаменитый «голодомор». Люди ходили опухшими от голода, падали мёртвыми на дорогах…

В конце концов, поняли, что «плетью обуха не перешибёшь», и стали записываться в колхоз, тем более что там давали зерно в счёт аванса. Затаив ненависть к Советской власти и к колхозу, Андриян с семьёй тоже записался в колхоз. Постепенно жизнь стала налаживаться.

Когда мы приехали в Шаповаловку, Андриян работал на воловне — ухаживал за шестью парами волов. Настя работала дояркой на ферме. Вышла даже в передовые и была послана на ВДНХ, откуда вернулась с серебряным знаком.

Правда, после появления на свет весной 1941 года дочки Валентины, которую родила без мужа, она стала прихварывать и не работала. Иван служил в армии на полуострове Ханко. До призыва заведовал сельским клубом. Фанаська работала в полевой бригаде. Капитолина умерла в 1939 году в 14 лет от болезни почек. Мария, как уже было сказано, завербовалась и уехала в 1933 году. Теперь она вернулась женой военного врача, капитана, с четырьмя детьми. 

Жена Андрияна, мать всех его детей, Евдокия Ивановна, Евдоха, битая-перебитая, горбатая, вела домашнее хозяйство. В хозяйстве же были большой огород, корова, кабан, десятка два кур. Евдоха была совершенно неграмотна, но очень религиозна и никуда, кроме своего села, не выходила. Только один раз, ещё в девичестве, сходила пешком в Киев на богомолье. И вся она была наполнена ненавистью, которую, правда, сдерживала в себе.

Она ненавидела своего мужа, ненавидела «панов» — всех, кто не жил трудами рук своих. Ненавидела колхозы и тех, кто их создавал и разорял церкви («партейных», как она их называла). Ненавидела жидов, которые «Христа распяли»ненавидела свои вилочники (ухваты), которыми орудовала в печи, и колотила их сухоньким кулачком, если у неё что-то не получалось…

Приусадебный участок в 75 соток давал не только овощи. На нём росли также просо, конопля, рожь (пшеница или ячмень, а то и овёс), кукуруза, подсолнухи, мак. Окружали участок вязы, вербы, кусты барбариса. Было также десятка два вишнёвых деревьев, две старые груши-спасовки, много кустов чёрной смородины и десятка два недавно посаженных привитых яблонь.

Известие о начале войны принёс с работы дед. Оно не взволновало меня — я уже давно был «возле» войны и думал, что всё обойдётся так же, как с походами в Польшу, в Литву или в Финляндию.

(по книге Ради павших и живых
ВЕЛИКИЙ НОВГОРОД 2012
Сборник эссе к 67-летию Великой Победы)

Опубликовано 14.02.2017  23:38