Tag Archives: портал Colta.ru

Александр Авербух. Бабушкины письма

Colta.ru, 08.02.2022

Detailed_picture© starina.ru
.

Как-то я научил бабушку пользоваться функцией отложенной отправки писем. За несколько недель до ухода она потихоньку, когда никого не было дома, а боль чуть утихала, написала мне несколько писем, поставив датой отправки будущее. Я получаю их оттуда каждые несколько месяцев. Они неимоверные, из другой галактики, такие близкие и далекие. Я не знаю, сколько всего писем написано и отправлено, но каждое из них подтягивает к себе за ниточку меня — удаляющегося от воспоминаний жестов, голоса, запахов, очертаний лица, изъянов тела — к той, какой она была, какой я ее постепенно забываю. Это забвение — повторная утрата любимого человека. Письма избавляют меня от этой потери. Я не знаю, где они и сколько их там еще, но те, которые я уже получил, должны быть опубликованы: они — свидетельства бессмертной любви.

1.

Сашуня, ты получишь это письмо, когда меня уже не будет с вами такой, какой вы привыкли меня видеть и знать. Так жаль, что я не дотяну до твоего дня рождения, не позвоню тебе по скайпу и не поздравлю — вживую! Странный каламбур — ведь сейчас я поздравляю тебя как бы не вживую. Хотя моя любовь от этого, уверена, не становится менее настоящей. Я хочу, чтобы ты знал, каким дорогим ты для меня стал еще до твоего появления на свет. Мы были с тобой практически неразлучны почти все эти 34 года, и этим письмом — из внежизни — я хочу тебе сказать, что и теперь мы вместе, только немного по-другому, и ты привыкнешь к этому, и ко мне — такой, и к моей любви близкой и немой. Не было человека в моей жизни, с которым бы я прожила дольше и счастливее, чем с тобой. Ты был мой кумир, и, когда ты уехал в Израиль (кто бы мог подумать, что во мне шестидесятидвухлетней еще столько энергии, чтобы начать новую жизнь?!), я рванула за тобой. Приехала, а ты уже снял мне квартирку и убрал ее, принес новую посуду, купил продуктов. И я была счастлива, потому что поняла, что не ошиблась и на старости лет, выбрав себе спутника жизни — тебя, мой внучек. Я так хочу, чтобы твоя жизнь сложилась благополучно, чтобы ты не знал бед войны, ненависти других людей из-за того, что ты немножко другой. Ты остаешься жить в другом мире, и я рада этому. Я благодарна тебе за внимание, за терпение, за помощь, за искренность, за отзывчивость, за то, что ТЫ всегда рядом, несмотря на расстояние, что разделяет нас теперь. Пожалуйста, мой дорогой, любимый человечек, люби жизнь, она не ограничивается датами рождения и смерти, она простирается далеко за пределы этих ничего не значащих цифр. Видишь, мы разговариваем сейчас, и любим друг друга, и живем жизнью — нашей одной на всех жизнью. И мой голос (ты ведь слышишь меня?) отменяет смерть.

Целую. Бабушка.

15 сентября 2019 года

2.

Сашуня, привет, мой дорогой.

Странно подумать, что я пишу все эти письма «с передышкой» в несколько дней, а ты их будешь читать (будешь ли? боюсь нажать не на ту клавишу — и мое письмо полетит куда-то не туда, где его никто не поймает) через годы, раз в году. Хочу надолго вперед. И кажется, что вот напишу тебе сорок писем, а на сорок первое — меня уже не хватит и ты через сорок лет ничего не получишь, и хочется мне прожить еще несколько деньков, неделек, как будто не только сейчас продержаться рядом еще чуть-чуть, а и в будущем. А я думала, что не верю в загробную жизнь, во много жизней! Хотела не хотела, а, заканчивая эту, уже думаю о следующей! И знаешь что, Сашуня, и ее я представить без вас не могу, мои дорогие. Потому что я никого больше вас не любила. Говорят, что иногда люди рождаются в следующей жизни животным или вырастают растением. Да я и на это согласна была бы! Буду я какой-нибудь Тоей или Йоником, и меня ласкать будут, и убирать за мной, и возить меня везде с собой, и в Канаду заберут. Или цветком комнатным — мама любит цветы. Посадите и правда какую-то веточку у моей могилы — и это буду я.

Такие у меня мысли сегодня, мой внучек, пока вы с мамой поехали в реваху [1]. А я пишу, пытаясь тебе доказать, что времени не существует. Что оно тягуче-условное (особенно когда болит!). Когда я вспоминаю какие-то моменты из прошлого (самые яркие для меня, хотя и не всегда примечательные для других), мне кажется, что время как бы разбухает в те мгновения, как будто минута — уже не минута, а целый час, который я столько раз прожила за свою жизнь в воспоминаниях. Например, когда рожала. Сказали, что Наташу родила быстро, она «пулей вылетела», а для меня (нет, не из-за боли) это было так долго и приятно. Я помню каждый уголочек этих нескольких часов, как будто в каждой минуточке я пробыла долго-долго. Когда рожала Таню, время исчезло, исчезла и я сама. Тогда я поняла приблизительно, как умирают — проваливаются, не вздрагивая. Дай бог мне так умереть. Теперь, когда боль уже невыносима, время так же растягивается, оно не равно себе. Мне знакома каждая завитушка каждого мгновения моей жизни. Завитушки боли, которые вьются во мне миллионом тоненьких змеек без остановки. И я чувствую иную полноту жизни, ведь скоро и впрямь во мне будут кишеть миллионы змеек, которые растащат мое тело — и я стану всем.

Ой, Сашуня! Пустилась бабка на старости лет в философию. Извини, думаю о «будущем», мечтательной стала. Больше всего мне бы хотелось откуда-то из никому не ведомого места, из точечки на стене, из уголков ваших комнат наблюдать за вами — как вы растете, преуспеваете, строите семьи, стареете. Только бы смотреть на это все молча — всегда. Думаю о жизни здесь и там. Думаю о том, как оплатить свет, газ, расписала прием лекарств до июня — эксперимент. У меня как у онкобольной пенсионерки должны быть льготы. Пишу — аж самой смешно. Надо бы фотографию на памятник выбрать, а у меня в голове льготы и лекарства. Странно устроен человек! Даже на пороге смерти не может избавиться от быта. А завтра меня заберут, и останутся все платья мои тут, кофточки, курточка новая, что недавно купили. Как это? Выйти из дома — и навсегда. Не пойму! Такой из меня философ.

Сашуня, а когда вчера ты меня два часа записывал на видео, в мозгу все время вертелась мысль (а высказать ее я не посмела! когда же посмею?) — нужно что-то сказать неродившимся правнукам, раз технология позволяет. Но не смогла. Не смогла озвучить то, о чем думала. Ночью приходят плохие мысли. Ты так заботишься обо мне, балуешь меня, стараешься облегчить мои боли и страдания, не зная, сколько мне еще осталось… У меня не хватает слов любви, благодарности для моего родненького внучка, моего спасителя. Но то, что я люблю тебя больше жизни, — точно. Как же мне было хорошо, когда я вышла с тобой под руку прогуляться на уличке после стольких месяцев дома. Хотя меня и хватило на десять минут, эти минуты тоже растянулись на долгие часы, о них я буду думать, умирая. О том, как показала тебе клумбочку, в которую я высадила любимые мамины чернобрывцы и которую я в сорокоградусную тверийскую жару поливала. Она засохла. Как потом мы ходили от кусточка к кусточку, рассматривая их, как какое-то чудо. Как ты рассказал мне историю трубочного полива в Израиле, а я, как маленькая девчушка, ведомая взрослым мужчиной за ручку, слушала тебя, не понимая от боли, что ты говоришь, но любя тебя сильно. Как мы увидели шестой автобус, на котором я каждое утро ездила в город столько лет. Кажется, даже водитель не поменялся. Как прошел Давид, муж Далии, с собачкой и, как всегда, начал что-то рассказывать о террористах на испанском. Как прошла соседка-эфиопочка с племянником — такие милые люди, всегда мне помогают. А сколько у меня положительных эмоций: счастья, любви к тебе, мой внучек, когда ты погладил меня по голове. Пропустила лекарство в 14 и 17 часов — хохма, забыла! От счастья, наверное. А потом приезжала Асюша, привезла разных йогуртов. Моя внучечка! Все заботятся обо мне и в «Одноклассниках» пишут. Я рада такой жизни. И такой смерти. Дорогой мой внучек, вы скоро с мамой должны вернуться, поэтому я выключаю компьютер. Так хочется написать: «Передавай привет всем!» А потом подумаю — и хоть смейся ты, хоть плачь. Какой же сильный ливень с ветром сегодня.

Целую. Бабушка.

22 декабря 2018 года

3.

Сашуня, привет, мой дорогой.

Специально пишу это письмо, ставя датой далекий 2020 год. Для меня такое далекое и, мне кажется, уже недостижимое будущее, а для тебя, наверное, уже — самое что ни на есть настоящее (и я очень надеюсь, что счастливое — настоящее, мой внучек!). Пишу тебе от скуки, пока вы с мамой поехали в купат холим [2], чтобы купить мне таргин и оксикод. Не знаю, сколько продлится еще моя жизнь. Такое ощущение, мой дорогой, что это уже не зависит от меня, и от этого, знаешь, так легко на душе! За всю мою жизнь я устала от чувства, что все держится на мне и зависит от меня — благополучие дочерей, счастье внуков, доброе имя моей мамы. И эта болезнь странным образом (это абсурд, но это та легкость, которую я чувствую с сентября) освободила меня от всякой обузы. Я не думаю о будущем с моим присутствием. Это решение я приняла недавно, чтобы дать и себе, и вам понять, что жизнь изменчива, строга и причудлива. Незабываемые моменты в моей — это рождение моих детей и внуков, смерть матери. Желаю всем пережить это или, по крайней мере, что-то подобное.

Осознаю, что сейчас меня переполняют крайние чувства (видимо, опиоиды все-таки дают о себе знать), но это не значит, что они ложные. Напротив, мне кажется, что именно теперь я свободна — чувствовать — и боль, и радость, и смерть, и любовь — в той мере, в какой они мне никогда не являлись. Я могу быть собой, стонущей, болящей, капризной бабой. Наконец-то я могу попросить купить МНЕ красной икры, могу — на правах безнадежно больной — высказать желания, которые мгновенно воспримутся как — последние, и вы обязательно их выполните. Странно, что эта благодать «сошла» на меня за мгновение до конца (хотя ты, мой дорогой внучек, и вселяешь в меня надежду, что лечение поможет и я выкарабкаюсь из этой ямы).

Всю свою жизнь я держала себя в узде — другого выбора не было. Но теперь, когда я могу позволить себе писать что угодно из будущего, — знайте, что не было в моей жизни праздника любви большего, чем тот, который я переживаю теперь. Предчувствие смерти, той опасной, как вам кажется, черты, меня совсем не страшит. Чем ближе к ней, тем меньше я верю в существование этой границы, что отделит вас от меня. Смерть — как оказалось (или мне просто так хочется?) — кульминация чего-то великого, на которое я так надеюсь. Что мне еще остается? И я знаю, что в той темноте, куда мои шаги ведут меня изо дня в день, я не потеряю вас, а вы — меня, дорогие мои люди.

Целую. Бабушка.

4 января 2019 года

4.

Сашуня, дорогой мой любимый внучек!

Пишу, и поджилки трясутся. А все потому что спешу написать все, пока вы с мамой пошли за покупками. А в мозгу все время мысль крутится: сколько еще писем удастся написать вам? А вдруг я куда-то не туда нажму — кто его знает, как этот Яндекс принимает мои письма, и кто их там прочтет, и отправят ли их тебе в назначенный день? Этого я не знаю, а узнать, видимо, смогу только уже там, когда ни писать, ни говорить не смогу. А видеть смогу вас?

Видишь, мой любимый внучек, какие мысли дурацкие меня одолевают. Вместо того чтобы думать о лечении, я пекусь о своем постмортеме. Пишу и пишу, чтобы продлить себя, продлить, хотя бы в моих мыслях теперь, свою жизнь — с вами, мои дорогие. Думаю, Сашуничка, о «будущем», а прошлое наваливается. Никогда за всю жизнь не вспоминала столько, как теперь. А к чему это все? Как будто хочу и это все забрать с собой туда.

Удивительно, но вспомнилась война (а ведь эти годы из памяти стерлись напрочь). Помню бомбежку, как сидела на высоченном сундуке, свист, гул, подскакивает ко мне Лиза, кажется, тетка, хватает меня и накрывает своим полным телом. А потом помню, как жгло в груди — осколок. А Лизу я больше как будто и не видела. Не помню, что с ней сталось после. Помню, как бабушка по-немецки говорила с полицаями, как они к нам хорошо относились, как к своим. (Все-таки меннониты; а какая это была опасность — иметь и скрывать такую внучечку, как я, на оккупированной территории! Узнали бы — точно бы вырезали всю семью, и меннонитство бы не помогло.) А потом помню, как мама приехала, а у меня все пальцы обмотаны суровой ниткой — ячмени лечили. А потом нитку эту в саду нужно было закопать. Закопали нитку — и все позабыли. Только эту немецкую речь — не забыла я, Сашуня.

Боже мой, пишу это сейчас, и кажется, что не со мной это все было, не я все это видела, и слышала, и жила. Сашуня, прожила 78 лет на свете, а чувствую теперь себя ребенком. И знаешь, никогда этого ощущения не было. Война, потом с матерью — по распределению — то одно, то другое место. Мужья — один, второй, третий. Вот я и сбежала в 13 лет в педучилище. Не могла я больше в этом вариться. А потом Таджикистан. Боже мой, и как меня туда занесло, как я оттуда бежала (а не бежала бы, тоже, как и Нину, закрыли бы в сарае и, пока не «согласилась» на их условия, не выпустили бы). Вот и сбежала — не поверишь, на грузовичке в райцентр, в чем стояла, в том и уехала. Благо мама потом вытребовала вещички и трудовую книжку. Устроила меня в «Чайку» в Ялте, украинский язык преподавала. И Володю встретила. Боже, какой твой дед красивый был. У нас же деток первые два года не было — не могла наглядеться на него, не хотела ни с кем делить, Сашуня. Я, кроме него, мужчин не знала. Ох, как вспомню. Немудрено, что гулял он — все на него глаз ложили. И Любка проклятая, письмо к которой мама перехватила у Чернухи (сохрани его, Сашуничка).

А что потом было — и вспоминать не хочу. Нищета. Осталась я с тремя — одна. А денег нет, благо квартира была. И то, как мне ее «добывать» пришлось. Зашла я к секретарю райсовета, а он мне показывает на двери в отдельную комнатку — говорит: вот там вас, Людмила Викторовна, ждет трехкомнатная квартира. А тут у вас — двухкомнатная, значит. Не хотите ли пройти за трехкомнатной? И я плюнула ему в морду. Скотине этой. И мы с девочками, тремя, жили в двухкомнатной, где и ты родился, мой внучек. Потому Стайловская (она была потом секретарем райкома) и сказала мне: «Людмила, ваша совесть стерильна, нам нужны такие кадры». На что я ей ответила: а мне нужны деньги, чтобы кормить дочерей. На что она (сука) ответила: партiя перед усім. Ну и бросила я ночные смены. Потому что и для меня — партія была перед усім.

Господи, а как мы жили. Я же ничего купить себе не могла. Ходила в босоножках, которые мне мама на выпускной из педучилища в г. Верхнем (это бывший Лисичанск) подарила. Каблуки истерлись до такой степени, что я равновесие с трудом держала. А девочкам — во что их одевать? Нищета. А тут еще Порошок (может, помнишь, Федор Яковлевич Порошков) проходу нам не давал — жидовка и жидовка, а иной раз и локтем вопьется в меня — соседи же как-никак. Боже мой, да когда я вырвалась наконец-то в этот Израиль (который меня и погубил — а как еще назвать то, что у меня «упустили» рак груди? клятая израильская медицина), то я наконец-то выдохнула. Сколько ненависти к нам питали всю жизнь, а я то и делала, что пыталась перед девочками скрыть ее как-то, сгладить. Мол, какие хорошие соседи и коллеги. А как мама жила? Как она, всю свою жизнь живя Авербух Рахилью, радовалась всему этому? Хотя, думаю, понимаю. Благо, что тогда не было слуховых аппаратов. Я тоже сейчас отказалась от того, что ты мне «организовал». Не хочу ничего слышать. А вот не помнить ничего — не получается. И как бы так — чтобы простить всех? Не получается у меня, Сашуничка. Держу злобу. За что нас ненавидели? Что я была жидовкой в нашем селе? Что мама моя лечила всех, кто к ней приходил и днем, и ночью? Что я выучила -надцать поколений учеников в айдарской школе? За что меня ненавидели? Что выгнала гулящего мужа? Почему за квартиру для меня и трех дочерей мне нужно было ………? Думаю обо всем этом, Сашуня, внучек мой любимый, и понимаю, что, умирая, так и не «раскусила» этот мир.

Куда я иду теперь? Что там меня ждет? Если ничего, то я бы хотела теперь просто высказаться. Это мелочь, но какая МЕЛОЧЬ! Не зря же есть обряд (не у нас, а жаль!) причастия. Только искренне. Не при батюшке или раввине. Это не то, внучек мой. Высказаться, чтобы услышали все, чтобы поняли суть чьей-то жизни. Моей никчемной жизни. Ничем и никем не приметной.

Думаю, сколько всего родного оставила в Айдаре. Сколько всего накоплено за эту жизнь. Знаешь, Сашуничка, мы иногда с мамой экономили на еде, но подписки книжные не прекращали. Потому что — это было важно для нас — иметь библиотеку, полные шкафы классики. А приданое тебе, мой внучек. Сколько мы выстояли в очередях, чтобы купить те несчастные сервизы, чтобы тебе подарить на свадьбу. А теперь я хожу в десятишекельный и вижу их же, эти же сервизики, за копейки. Смех. А теперь я покупаю шоколадки за те самые деньги, которые стоили сервизы.

В такие моменты меня берет досада — что же это за жизнь такая? Живешь в нищете, копишь, недоедаешь, донашиваешь, латаешь, а оно в итоге никому и не нужно. И сижу я теперь у компьютерчика, который ты мне, мой внучек, подарил, и клацаю одним пальцем по клавишам, а боль не прекращается да и не прекратится уже никогда. Я это поняла. Хотя мама с Валюней и не произносят страшного слова «метастазы». Я их чувствую, мои метастазочки. Это же я! И все, что сегодня и во мне, — тоже я. Хотя вы как будто не видите этого. А я говорю вам, мои родные детки, — это я. Пусть у вас все будет хорошо, пусть вы будете счастливы и здоровы.

Когда моя мама умерла в ее 81 год, я не была готова к этому. Не знаю, что я думала, но я просто не была готова. Я ушла ото всех на год или два. Благо Алла была рядом. Я бы без нее не выжила. Но со смертью мамочки, которой я всегда стыдилась, мамочки моей Авербух Рахили Герцовны, которой какие только «нормальные» имена я ни выдумывала, я поняла, что от СЕБЯ никуда и никогда не убежать. Поэтому я решила — никуда не бежать. Это моя жизнь, и мой стыд, и моя боль — за то, что не «выкупила» дочечкам трехкомнатную квартирку, за то, что не удержала отца для них, за то, что не удержала твоего, Сашуня, отца. Да что и говорить. Думаю о себе, о том, что «хорошего» я сделала вам, мои деточки, было ли все «хорошо»? Я не знаю. Одно могу сказать — всю мою жизнь мной руководила любовь к близким.

Когда, Сашуничка, ты родился и мы ставили тебе пластинки Бетховена, я не покупала продукты, но от подписок не отказывалась! А помнишь, как мы остались одни и ты так хотел магнитофон. Ох, а где я его в Айдаре найду? Поехала в Луганск, купила там. Не хватило того, что мама прислала, доложила с пенсии. Но разве это не стоило твоего счастья, когда ты увидел этот магнитофончик и кассеты (которые я купила по рекомендации продавца и угадала!). Сашуня, я больше не могу сегодня писать. Но сама удивляюсь, насколько эти письма живительны! Ты их прочтешь, когда я решу. Но я не смогу решить, когда уйдет последнее письмо — от меня — тебе, мой внучек.

Целую. Бабушка.

5 января 2019 года


[1] Социальная служба (иврит).

[2] Поликлиника (иврит).

Опубликовано 17.02.2022  16:39

«Довелось мне побывать намедни в Израиле…» (cлучай В. Астафьева)

13 ОКТЯБРЯ 2020

Антисемитизм и упадок русской деревенской прозы

«АСТАФЬЕВ» — ГЛАВА ИЗ НОВОЙ КНИГИ МАКСИМА Д. ШРАЕРА

текст: Максим Д. Шраер

Detailed_pictureПисатель Виктор Астафьев (в центре) во время прогулки по родному селу Овсянка. Красноярский край, 1994© Владимир Медведев / ТАСС

 

Кольта публикует фрагмент главы из новой книги американского писателя и литературоведа Максима Д. Шраера, которая выходит в Петербурге в издательстве Academic Studies Press (серия «Современная западная русистика»). В книге подробно анализируется творческий путь ведущих представителей русской деревенской прозы — Виктора Астафьева, Василия Белова и Валентина Распутина — в контексте сформировавшейся в СССР идеологии государственного антисемитизма.

Текст публикуется в авторской редакции.

В январе 1986 года в журнале «Октябрь» появился короткий роман Виктор Астафьева «Печальный детектив», рисующий ужасающую картину провинциальной советской жизни середины 1980-х годов. В этом романе еврейский вопрос вовсе не находился в центре внимания Астафьева. И тем не менее писатель не смог обойтись без выпадов в адрес евреев. Главный герой романа, милиционер и литератор Сошнин, решил

…пополнить образование и затесался на заочное отделение местного пединститута, с уклоном на немецкую литературу, и маялся вместе с десятком местных еврейчат, сравнивая переводы Лермонтова с гениальными первоисточниками, то и дело натыкаясь на искомое, то есть на разночтения, — Михаил Юрьевич, по мнению вейских мыслителей, шибко портил немецкую культуру.

В мае 1986 года Астафьев опубликовал в журнале «Наш современник» — тогдашнем флагмане русско-советского почвенничества — рассказ «Ловля пескарей в Грузии». В августе 1986 года Астафьев получил письмо от Натана Эйдельмана — писателя, историка русской культуры конца XVIII и начала XIX веков. Еврей по происхождению, Эйдельман был далек не только от еврейской тематики в своем творчестве, но и от еврейского движения в СССР и проблем эмиграции и отказа, особенно остро стоявших перед советскими евреями в 1970–1980-е годы. Непосредственным поводом для обращения Эйдельмана к Астафьеву послужил рассказ «Ловля пескарей в Грузии», в котором объектом ксенофобского издевательства стали не евреи, а грузины и сама Грузия. Возражения Эйдельмана высказаны не с позиции еврейского самоотражения, а с более абстрактной точки зрения советского либерального интеллигента, считающего отвратительным любое проявление расовых предрассудков — будь то по отношению к грузинам, евреям или казахам. Первое письмо содержало в себе предупреждение: опускаясь до нетерпимости и ксенофобии, Астафьев предает свой талант. Процитируем слова Эйдельмана:

А если всерьез, то Вам, Виктор Петрович, замечу, как читатель, как специалист по русской истории: Вы (да и не Вы один!) нарушаете, вернее, очень хотите нарушить, да не всегда удается — собственный дар мешает оспорить — главный закон российской мысли и российской словесности. Закон, завещанный величайшими мастерами, состоит в том, чтобы, размышляя о плохом, ужасном, прежде всего, до всех сторонних объяснений, винить себя, брать на себя; помнить, что нельзя освободить народ внешне более, чем он свободен изнутри (любимое Львом Толстым изречение Герцена). <…> Иной взгляд — самоубийство для художника, ибо обрекает его на злое бесплодие.

В октябре 1986 года Астафьев ответил Эйдельману грубым и прямолинейным письмом. В отличие от первого письма Эйдельмана, которое можно цитировать выборочно по причине его дискурсивной стройности и продуманности, ответ Астафьева воспринимается как неструктурированный и местами бесконтрольный поток речи, произнесенный в припадке ненависти к Чужому. Цитировать лишь отдельные пассажи — значит снизить то чудовищное впечатление, которое производит весь текст Астафьева. Тем не менее процитируем на выбор два отрывка. Вот выдержка из первой половины ответа Астафьева Эйдельману:

Нынче летом умерла под Загорском тетушка моей жены, бывшая нам вместо матери, и перед смертью сказала мне, услышав о комедии, разыгранной грузинами на съезде: «Не отвечай на зло злом, оно и не прибавится»… Последую ее совету и на Ваше черное письмо, переполненное не просто злом, а перекипевшим гноем еврейского высокоинтеллектуального высокомерия (Вашего привычного уже «трунения»), не отвечу злом, хотя мог бы, кстати, привести цитаты и в первую голову из Стасова, насчет клопа, укус которого не смертелен, но….

А вот концовка ответа Астафьева:

Пожелаю Вам того же, чего пожелала дочь нашего последнего царя, стихи которой были вложены в Евангелие: «Господь! Прости нашим врагам, Господь! Прими и их в объятия». И она, и сестры ее, и братец обезножевший окончательно в ссылке, и отец с матерью расстреляны, кстати, евреями и латышами, которых возглавлял отпетый, махровый сионист Юрковский (sic; имеется в виду революционер, большевик Я.М. Юровский, комендант Ипатьевского дома, руководивший расстрелом царской семьи в июле 1918 года. — М.Д.Ш.). Так что Вам, в минуты утешения души, стоит подумать и над тем, что в лагерях вы находились и за преступления Юрковского и иже с ним, маялись по велению «Высшего судии», а не по развязности одного Ежова. Как видите, мы, русские, еще не потеряли памяти и мы все еще народ Большой, и нас все еще мало убить, но надо и повалить. Засим кланяюсь. И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог!

© Academic Studies Press

 

Сам Астафьев вспоминал в интервью, данном им французско-русскому журналисту Дмитрию Савицкому для газеты «Либерасьон» в 1988 году: «И я ему, очень не мудря, сел и от ручки, я даже не печатал на машинке, потому что сам не печатаю, — жена, за десять минут написал это письмо. Что там есть, как, но я ему дал просто между глаз. Если бы был он рядом, я бы ему кулаком дал, вот». Эйдельман написал Астафьеву второе, заключительное письмо, и их трехчастная переписка вскоре стала, по выражению русско-американского писателя Владимира Соловьева, «бестселлером [позднего] советского самиздата». А уже по прошествии более десяти лет, комментируя свое состояние в тот момент, когда «эпопею грузинскую внезапно сменила не менее подлая напасть — еврейская», и одновременно стилизуясь под неотесанного мужика (каким он не был), Астафьев писал:

Будь я в себе и при себе, не хворай, на пределе находясь, скорее всего Эйдельману не ответил бы или ответил, сосчитав хотя бы до ста, а я, впав в неистовство, со всей-то сибирской несдержанностью, с детдомовской удалью хрясь ему оплеуху в морду в виде писули страницы на полторы со всей непосредственностью провинциального простака, с несдержанностью в выраженьях человека.

Вербальная оплеуха еврею-интеллигенту Эйдельману отсылает к физической оплеухе еврейке-учительнице Софье Вениаминовне в «Последнем поклоне» (1968–1988; 1989) Астафьева. Даже больше, чем нутряная, накопившаяся злость и обида, в ответе Астафьева Эйдельману поражает полнейшее отсутствие самостоятельного мышления по еврейскому вопросу. Истерические обвинения Астафьева в адрес евреев можно свести к трем основных пунктам. Астафьев называет евреев врагами русского «национального возрождения»; согласно Астафьеву, евреи контролируют русскую культуру и относятся к русским с надменностью и презрением. Астафьев заявляет, что евреи разрушили православие и русскую монархию и виновны в убийстве «последнего царя». Наконец, Астафьев утверждает, что проблемы, с которыми евреи столкнулись в послевоенные советские годы, были следствием их собственных преступлений перед Россией, и за них, согласно Астафьеву, евреи теперь расплачиваются.

В шовинистическом угаре Астафьев выборочно воспроизводит общие места из западных и русских антисемитских идей, своего рода примитивную выжимку из «Протоколов сионских мудрецов» (антисемитская фальсификация), «Майн Кампф» Гитлера, «Русофобии» Шафаревича и официальной советской «антисионистской» риторики против иудаизма и государства Израиль. В вышеупомянутом интервью с Савицким Астафьев представил письмо Эйдельмана именно как еврейский заговор против русских писателей, говорил о «привычк<е> этой нации соваться в любую дырку, затычкой быть везде», а в сентябре 1988 Астафьев писал критику Владимиру Лакшину: «Я не жаловался тебе на то, что после оскорбительного, провокационного, жидовского письма Эйдельмана самые гнусные анонимки шли через “Знамя” и под его девизом, и ты уже там работал». Позднее Астафьев назовет Эйдельмана «опытным интриганом, глубоко ненавидящим сегодняшних русских писателей оттого, что вынужден был пастись возле трупов русских выдающихся литераторов…». Комментируя свою позицию, озвученную уже в ответе Эйдельману, Астафьев проявил неспособность понять существо еврейского вопроса:

…они [т.е. евреи] же ведь думают, что это уж они, так сказать, пупы мира, вот если, значит, о нас говорят что-то, значит, это ничего, разрешается. А у нас ведь нету никаких таких резервов. Для них весь мир вроде, так сказать, они, где плохо — переедут где лучше. Нам некуда, нам все время, где плохо, там и живем, так сказать.

Астафьев признал, что Эйдельман «взбунтил какую-то во мне <…> ноту зла, вот я этим не горжусь и не приветствую, вот. Но антисемитом б[ó]льшим он меня сделал».

Вернувшись к военной теме в прозе постсоветского периода, Астафьев не смог избежать предсказуемо негативной и стереотипической трактовки еврейских персонажей. В неоконченном романе «Прокляты и убиты» (1992; 1994) действует офицер СМЕРШа, полуеврей Лев Соломонович Скорик (который в середине романа «ученически аккуратно» осеняет себя крестом), а также «полуармянин-полуеврей» Васконян и «полуеврей-полурусский» Боярчик. В поздний автобиографический роман «Так хочется жить» (1995) Астафьев вводит карикатурную фигуру «бывшего начальника финансового отдела гвардейской стрелковой дивизии Гринберга Моисея Борисовича, возглавлявшего в госпитале агитационную комиссию», а также фигуру Карла Арнольдовича Альбаца, который «выдавал себя за немца, хотя намешано в нем было кровей с десяток». В конце романа, завершающегося в ранние 1990-е годы, постаревший герой-пикаро Николай (Коляша) Хахалин выпивает с Гринбергом. Они пьют водку «Горбачев», и между ними возникает такой разговор, который Астафьев снабжает авторским комментарием:

— Нам от коммунистов, фашистов деваться некуда, но тебе, Моисей Борисович, детям твоим и внукам можно в Израиль податься.

Гринберг, видно, много уж думал над данным вопросом, потому и ответил без промедления, резко:

— Где он, тот Израиль? И шо я там потерял? Я <…> на этой земле произошел на свет и в ней покоиться буду. Дети ж и внуки пусть сами решают свои задачи. Хватит-таки, что их за нас все время уверху решали…

Где-то, что-то они еще добавляли. Гринберг Моисей Борисович был менее, чем Николай Иванович, разрушен, может, по еврейской натуре хитрил, не допивал до дна, но товарища по войне не бросил, доставил домой.

В интервью и письмах начала лиминальных 1990-х годов Астафьев делал заявления паллиативно-примирительного характера, выдержанные в духе христианского экуменического гуманизма. Он высказывался против русского фашизма, отмежевался от русских красно-коричневых, вышел из редакции журнала «Наш современник» в 1990-м году, а также из Союза писателей России, объединившего национал-патриотов после раскола бывшего Союза писателей СССР. Тем самым Астафьев внешне провел черту между собой и активистами ультранационального русского движения. Вспоминая о расколе 1990–1992 годов в послесловии к рассказу «Ловля пескарей в Грузии», Астафьев напишет в 1997 году:

Преемник Викулова на редакторском посту, верный сын любимой партии товарищ Куняев… <…> Красно-коричневые и товарищ Куняев вместе с литературными коридорными проходимцами вроде Проханова и Бондаренко восприняли расстрел Белого дома как счастливый подарок — отныне можно все — гибель сотен миллионов людей в лагерях, в бездарно проведенных войнах, коллективизации, индустриализации, преобразованиях, на стройках коммунизма, в межнациональных конфликтах списать на Белый дом и на нонешний режим, да на «дерьмократов», как красно-коричневые и фашисты всех мастей называют наступившее безвременье и нынешних властителей, хотя я считаю, что безвременье тоже время, а руководители страны, как и прежде, достойны своего народа, как и он достоин их. <…> Говорил ему [Белову] и всем его сверстникам повторяю, что я старше их на целую войну, значит на сто лет, и мне не пристало опускаться до них. Но мое молчание Белов и иже с ними, в том числе и товарищ Куняев, вроде бы считают малодушием и трусостью — заигрались в одни ворота фашиствующие молодчики. Надоело.

После такой отповеди громкоговорителям русского ультрапатриотизма даже пишущего эти строки начинает тянуть на апологетику. Неудивительно, что в современных спорах о наследии русской деревенской прозы Астафьев стоит особняком, воспринимается как некий прозревший русский Эдип (продолжая аллегорику романа «Царь-рыба»?) постсоветского времени. Отдавая должное таланту Астафьева — и стремясь обелить его в период резкой поляризации российского общества, — «благодарная» интеллигенция наградила его премией «Триумф» за 1994 год и Пушкинской премией фонда Альфреда Тепфера за 1997 год. Но если Астафьев и был более сдержан в публичных заявлениях постсоветского времени, то в поздних письмах и записях дневникового характера он оставался верен предрассудкам юности и зрелого возраста. «Но довелось мне, Саша, читать присланную из Петербурга повесть, конечно же, с претенциозным, конечно же, с выверченным названием, которые горазды давать интеллигентно себя понимающие евреи», — писал он в 1995 году критику Александру Михайлову о книге прозаика Михаила Черкасского.

Астафьев даже в поздние годы видит в русскоязычных писателях еврейского происхождения — будь они даже близкие к христианству евреи, и независимо от их стиля и мировоззрения — прежде всего чужаков. «Вот я читаю в “Звезде” Юза Алешковского прозу и Иосифа Бродского так называемую поэзию и вижу, что гениям среди нас делать нечего, мы у края жизни, морали, и вот пришли певцы и проповедники этого края, осквернители слова, надругатели добра, люди вялой, барахольной мысли и злобного пера», — писал Астафьев красноярскому коллеге в 1992 году. Апологеты Астафьева хватаются за редкие случаи, когда писатель положительно отзывается о советском писателе-фронтовике еврейского происхождения (Григорий Бакланов) или же прибегает к риторике грубо-уравнительных оценок. В апреле 1967 года в письме критику Александру Макарову, с мнением которого он особенно считался, Астафьев писал: «А мне ни за кого не хочется. Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей [Эммануил] Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный Семен Бабаевский, хотя он и русский (Бабаевский украинец по национальности. — М.Ш.)». Такого рода свидетельства кое-что поясняют, но, увы, мало что меняют. На каждую каплю положительного, высказанного Астафьевым о евреях, приходится поток отрицательного. И это происходит по поводу и без повода, в контексте всевозможных эстетических и нравственных оценок. Астафьева к еврейским темам притягивает некий ужасающий магнетизм. Так, под конец жизни вспоминая о трениях с коллегами из «Нашего современника», он c презрением пишет о пьесах Михаила Шатрова (настоящая фамилия Маршак): «Мне этот Шатров и его бесконечная полемическая лениниана, этакое бойкое словопрение жидо-чуваша с врагами, скрывающегося под псевдонимом…». Из наследия Астафьева не вычеркнуть ни антисемитских литературных образов, ни сочащихся ксенофобией дискурсивных заявлений. И художественные достижения писателя, и его предрассудки принадлежат истории русской литературы XX столетия.

Вот выдержка из письма Астафьева неизвестному адресату (1990 год): «Я дважды был на встрече ветеранов дивизии, в Киеве и Ленинграде, и дал себе закаину — на них больше не ездить, ибо ничего, кроме раздражения, они не вызывали. <…> Масса откуда-то взявшихся евреев-молодцов, баб, которые землю пупом рыли, спасая раненых. Все герои, все “опалены” огнем!» Летом 1994 года Астафьев отправил Юрию Нагибину письмо, которое затрагивает широкий спектр еврейских тем и вопросов. Выбор адресата вряд ли случаен. Сын расстрелянного отца — русского дворянина Кирилла Нагибина — и русской матери, Нагибин был усыновлен евреем Марком Левенталем, носил отчество «Маркович» и только в зрелом возрасте узнал, что его биологический отец не был евреем. 10 июня 1994 года Астафьев пишет Нагибину:

Первый раз начинал я писать тебе, когда прочел твой рассказ в «Книжном обозрении», что-то об антисемитизме, об хороших евреях и плохих русских. Евреи любят говорить и повторять: «Если взять в процентном отношении…», так вот, если взять в процентном отношении, у евреев в пять, а может в десять раз орденов в войну получено больше по сравнению с русскими, но это не значит, что они храбрее нас, их погубили и погибло в огне и говне войны пять миллионов <sic>. Нас, с учетом послевоенного мира, раз в пять или десять больше, но вот этим миром оплакиваются эти пять миллионов, и та нация признается страдавшей и страдающей. А у нас что же, у нас вся Россия — погост, вся нация растоптана, так что же, если одного человека погубят — это убийство, а сотни миллионов — это уже статистика. И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории. Что же касается качеств наших, то, опять же в процентном отношении, среди русских и евреев порядочного и дряни будет поровну, и заискивать ни перед кем, тем более перед евреями, нельзя. Они как нынешние дворняги: чем их больше гладишь и кормишь, да заискиваешь перед ними, тем больше желания испытывают укусить тебя. <…> Довелось мне побывать намедни в Израиле и встречаться с толпой еврейских писателей…

Нагибина не стало 17 июня 1994 года, письмо Астафьева он не успел прочесть.

В связи с процитированным выше письмом Астафьева Нагибину, я бы хотел коснуться еще одного свидетельства об отношении к еврейскому вопросу в творчестве Астафьева. Этот случай почему-то остался в стороне от критических споров. С первых произведений о войне и до самых последних Астафьев избегает любых упоминаний о еврейском военном героизме. Можно ли ожидать исторической аутентичности от творческого воображения Астафьева-писателя? По-видимому, нет, нельзя.

Но почему же Астафьев — участник войны, Астафьев — свидетель и художник, глубоко чувствующий страдания русских людей, настолько равнодушен к еврейским страданиям? Более того, почему писатель, взявший установку на изображение горькой правды о войне, сказавший правду об убийственной жестокости Сталина и высшего командования РКА, отказавшийся от нормативно-героического пафоса, присущего большей части военной прозы советского времени, — почему этот писатель так избирательно слеп к истории своей страны? В романе «Так хочется жить», написанном и опубликованном уже после снятия негласного государственного табу на обсуждение Шоа (Холокоста) и геноцида еврейского населения СССР на оккупированных территориях, Николай Хахалин, авторский представитель Астафьева, попадает в освобожденный Львов. Будто обозначая предел, через который он не готов переступить, Астафьев пишет:

Собранный с миру по камешку и черепичке, [Львов] был и мадьярским, и еврейским, и польским, и украинским, еще и чешским городом, составленным из многих стареньких, зябких городков, невесть откуда и зачем сбежавшихся вместе, невесть какой народ и какую нацию приютивший.

Здесь и далее в сценах, происходящих в 1944–1945 годах на «Украине без евреев» (выражение Василия Гроссмана из эссе 1943 года, целиком опубликованного в СССР в переводе на идиш, но не в русском оригинале), поражает молчание о Шоа и геноциде еврейского народа. Вслед за Астафьевым, Хахалин проходит по местам, где дотла уничтожена еврейская жизнь — в тексте упоминаются Каменец-Подольск, Винница, места массового уничтожения десятков тысяч евреев нацистами и местными народоубийцами, и даже само слово «местечко» фигурирует в украинских главах астафьевского романа. Но ни сам Хахалин, ни его создатель не находят в себе эмоций и слов для сострадания евреям. Если Астафьев и его герои вспоминают о костях, которыми усеяна земля в освобождаемой Украине, то это или кости солдат, советских и немецких, или, порой, трупы местного населения, но только еврейских костей и еврейских трупов нет в рассказанном Астафьевым о войне.

Тут, мне кажется, дело не в плохой осведомленности Астафьева, и даже не в сермяжном руссоцентризме его воззрений на историю. Дело скорее в постоянной раздраженности Астафьева еврейским счастьем и еврейским несчастьем. Как бы то ни было, это чудовищное молчание Астафьева, это равнодушие даже хуже того общенародного отношения к еврейским непоправимым потерям, которое Илья Эренбург назвал «чужим горем» в новомирском цикле 1945 года. Продолжающееся молчание Астафьева и его героев — молчание свидетеля и равнодушие художника — более всего созвучно антиисторической советской доктрине, согласно которой еврейские страдания систематически замалчивались, а еврейская память уничтожалась. В контексте споров о русском антисемитизме именно последнее обстоятельство заставляет меня заключить, что Виктор Астафьев остается не только писателем с рекордно высоким числом антисемитских выпадов, но и типичным порождением советской истории и идеологии.

Оригинал

Опубликовано 14.10.2020  16:54