Tag Archives: современная Германия

«Немцам предстоит изобрести себя как нацию заново»

АЛЕЙДА АССМАН: БОЛЬШОЕ ИНТЕРВЬЮ

текст: Даниил Коцюбинский

Detailed_picture© WDR

Профессор Констанцского университета и крупнейший в мире специалист по вопросам исторической памяти и мемориальной культуры, автор многих книг, четыре из которых вышли на русском языке в серии «Библиотека журнала “Неприкосновенный запас”» издательства «НЛО», Алейда Ассман в конце сентября 2019 года приехала в Санкт-Петербург, чтобы принять участие в конференции «Гранин и Германия. Трудный путь к примирению». Также Алейда Ассман представила свою новую книгу — «Забвение истории — одержимость историей», только что вышедшую на русском языке. По просьбе COLTA.RU об этой трилогии, включившей в себя работы разных лет, с Алейдой Ассман побеседовал историк Даниил Коцюбинский.

«Кем мы, немцы, хотим быть?»

— В вашей книге вы затрагиваете множество тем, но при этом красной нитью через 500-страничный том проходит тема немецкой мемориальной культуры. Вы утверждаете, что эта культура должна помочь немцам «переизобрести себя как нацию». В России, уверен, многих это удивит: зачем «изобретать заново» то, что уже и так хорошо, если учесть, что ФРГ сегодня — одно из самых успешных национальных государств Европы?

— Германия очень успешна экономически, но тема нации для нас по-прежнему табуирована. В Евросоюзе все чувствуют себя, в первую очередь, представителями своего государства, своей нации и лишь во вторую очередь — представителями Европейского союза. В Германии наоборот: немцы, прежде всего, чувствуют себя представителями ЕС и лишь потом — представителями своей нации. Немецкие интеллектуалы не любят говорить о «нации», потому что они боятся, что следующий шаг в этом разговоре — «национализм», а затем и «национал-социализм».

— Но если с экономикой у Германии все хорошо, зачем специально размышлять о том, кем немцы должны себя считать в первую очередь — «нацией» или «частью Европы»?

— Истина не только в деньгах. Художник Ансельм Кифер как-то сказал: «У всех наций, которые существуют в Европе, есть свой национальный миф. Но у нас, немцев, такого мифа нет». Немецкий миф был опасным и деструктивным, и мы не хотим его возрождения. Мы надеялись, что сможем просто «принадлежать к международной семье народов» и забыть о нации. Но оказалось, что это не работает.

— В чем именно это «не работает»? Где доказательства того, что отсутствие национальной идеи — действительно проблема для немецкого общества?

— Проблема в том, что концепция нации, от которой отказались либеральные интеллектуалы, была подхвачена и присвоена ультраправыми. Они утверждают, что мы, немцы, не можем жить без позитивного концепта нации. Они стремятся к такой истории нации, которая основана на чести и гордости…

— И вы, со своей стороны, считаете нужным предложить немцам романтический проект нового немецкого национализма, альтернативный правому?

— Нет, конечно же, это было бы абсурдом! Мы не можем вернуться в 1807 год, когда Фихте писал «Речи к немецкой нации». Фихте хотел создать единую нацию из какой-то мешанины. Но сегодня перед нами стоит задача, по сути противоположная. Мы не пытаемся создать «что-то из ничего». Есть нечто конкретное, оно уже существует и должно быть проработано. Немецкая нация — это то, что должно быть основано на определенном повороте, на новом национальном нарративе, который включал бы то, что было нами забыто, и реинтерпретировал историю, базируясь на исторических исследованиях и памяти о жертвах.

© «Новое литературное обозрение»

— Как именно должна выглядеть позитивная национальная идея Германии сегодня? Не будет ли это просто возврат — на новом, разумеется, идеологическом уровне — к старой, предложенной все тем же Иоганном Готлибом Фихте, идее Германии как лидера Европы?

— Если Германия нашла свое место в рамках ЕС, это стало возможно потому, что германская нация примирилась с другими нациями — Францией, Россией и другими. На протяжении 40 лет Германия была расколота, Германия была маленькая, само воссоединение Германии воспринималось многими другими странами как угроза. Многие в других странах очень опасались того, что в итоге слияния ФРГ и ГДР возникнет гипертрофированное немецкое самосознание. Но боялись этого также и многие немцы! Они боялись стать единой нацией. Было очень мощное противодействие национальному стремлению со стороны интеллектуалов. Например, были очень жаркие дебаты относительно переезда столицы из Бонна в Берлин, из маленького провинциального города — в прежнюю столицу, а также по поводу создания — в эпоху канцлера Гельмута Коля — Национального исторического музея.

Но нельзя же вечно жить страхом перед идеей нации и ее отрицанием! Германия должна была взять на себя политическую ответственность. Вот почему такой важной стала тема мемориальной культуры, к которой прикован и мой интерес. Мемориальная культура является средством изменения национальной идентичности. Она должна быть основана на рефлексии и включать в себя в том числе негативные эпизоды, а также раскаяние и чувство ответственности за свои преступления в прошлом. И — в более широком смысле — она должна ответить на вопрос, который должен быть задан: кем мы, немцы, хотим быть?

— Основоположник теории коллективной памяти Морис Хальбвакс, которого вы часто цитируете, считал, что идентичность группы базируется, прежде всего, на ее актуальной памяти о ключевых событиях прошлого, о корнях и истоках, а не на мечте о будущем…

— Я не верю в возможность четкого отделения «будущего» от «прошлого». Вопрос о том, кем вы хотите быть, нельзя отделить от вопроса о том, кем вы были. По этой причине я перечислила четыре пункта европейской идентичности в моей книге «Европейская мечта». Они взяты из прошлого опыта как ключи для будущего развития. Книга переводится на русский язык и выйдет в следующем году.

Вообще идентичность, как и нарратив, не может быть построена «с нуля», это должно быть основано на работе с материалом прошлого. Забывание прошлого подразумевает опасность того, что вы его можете повторить. Это нужно помнить, чтобы отличаться от прошлого и не повторять его. Мы воспринимаем преступления прошлого не только с точки зрения германских преступников, но также с точки зрения их жертв. Цель нашей исторической памяти состоит в том, чтобы дистанцироваться и освободиться от тоталитарного нацистского прошлого, попытаться стать открытыми, сделать акцент на истории соседей, которые пострадали от немцев. Если мы включим память этих народов в свою память, мы научимся в дальнейшем быть более диалогичными и не запираться в нашей «мегалотимии» (то есть в желании быть признанными другими в качестве высших — термин Фрэнсиса Фукуямы).

— Если современные немцы должны относиться к Третьему рейху как к чему-то чужому, не имеющему к ним исторического отношения, тогда зачем им вообще об этом специально помнить? Ведь — опять процитирую Хальбвакса — группа стремится помнить только о том, что считает своим, а не чужим.

— Если мы строим память на жестком групповом разделении на «ингруппы» и «аутгруппы», на «своих» и «чужих», на «друзей» и «врагов», мы автоматически отстаиваем этнически однородное общество. Это эксклюзивный вид групповой идентичности, он лишает права на существование тех, кто происходит из других мест и у кого другие групповые истории. Такой подход может оказаться геноцидным. Хальбвакс, который был убит нацистами, конечно, не имел в виду такую «закрытую» групповую память. Он вообще говорил о социальной памяти, которая существует неформально и не поддерживается бюрократией и армией. Для Хальбвакса разные группы существуют в одном обществе. И давайте не будем забывать очевидное: каждый человек всегда принадлежит к разным социальным группам!

А почему надо помнить о преступлениях даже того прошлого, которое стало для нас чужим, — потому что, если ты это забудешь, оно повторится. Мы это видим на примере AfD — движения «Альтернатива для Германии». Они реально не хотят помнить о преступлениях прошлого, они «удаляют» Гитлера из немецкой истории. Дело в том, что всякая память селективна. И каждый выбирает для себя те «кусочки», которые ему нужны. Поэтому, выбрав те фрагменты немецкой истории, которые им выгодны, приверженцы AfD строят для себя пьедестал, пропагандируя свои гордость и честь. И так происходит не только в Германии, но и повсюду в Европе: в Италии снова превозносят фашизм, в Испании вновь чествуют Франко! Я очень надеюсь, что в Германии благодаря ее мемориальной культуре эти попытки не будут столь успешными.

Можно привести также пример Австрии, у которой тоже фашистское прошлое. Но после 1945 года у австрийцев не было внешнего давления, которое заставило бы их проработать свое прошлое, и вплоть до 1980-х годов они принимали миф о том, что стали первой невинной жертвой Гитлера. У них не было общественных движений, критически настроенных по отношению к собственному прошлому, каким было молодежное движение 1960-х годов в Германии, когда дети противостояли родителям и поднимали вопрос об их вине. Поэтому в Австрии существует сильная фашистская преемственность, закрепленная в феномене FPÖ (Австрийской партии свободы).

Вообще угроза неофашизма существует не только в Европе, но и в других странах, даже в США…

— Иными словами, многие государства в современном мире страдают своего рода хронической «фашистской инфекцией», которую надо регулярно подавлять «инъекциями» антифашистской исторической памяти?

— Я бы говорила не о «регулярных инъекциях», а, скорее, о трансформации идентичности. Если вы хотите медицинскую метафору, я бы предложила другую: иммунитет, который также является формой исцеления. Но мы все же говорим не о лекарствах и болезнях, мы имеем дело с процессом обучения. То, о чем мы говорим, — это есть усвоение уроков истории.

Только что вышла толстая книга американки Сьюзан Нейман (Susan Neiman) «Learning from the Germans: Race and the Memory of Evil» («Обучаясь у немцев: раса и память о зле»). Автор — с Юга США, и она пишет, что расизм сегодня продолжает существовать в менталитете и поступках людей. И она как раз говорит: нам, американцам, надо больше учиться у немцев, учиться технологии преодоления прошлого, которая не позволяет истории продолжиться через «натурализацию» зла и через движение к повторению расистского насилия…

— В выступлении на конференции «Гранин и Германия» вы сказали о том, что народам, прежде всего, следует помнить о жертвах насилия — как своих, так и чужих. В то же время в одной из ваших книг («Длинная тень прошлого») вы писали о том, что немцам необходимо помнить, в первую очередь, о преступлениях Третьего рейха и жертвах Холокоста, а о страданиях немецкого народа в период Второй мировой войны (бомбежках, массовых изнасилованиях, депортациях etc.) следует сохранять память лишь на регионально-семейном, а не общенациональном уровне. Нет ли между этими двумя тезисами противоречия?

— После 1945 года немцы помнили, в первую очередь, свои собственные страдания. Их собственная травма, а также травма стыда препятствовали развитию у немцев сочувствия к еврейским жертвам. Потребовались три-четыре десятилетия — смена поколения, — чтобы немцы смогли разблокировать свою эмпатию по отношению к другим жертвам. После того как в Германии установились рамки памяти о Холокосте, после воссоединения двух государств было абсолютно законно и необходимо расширить эти рамки и дать место также травмирующим событиям, связанным с самим немецким народом и его трауром.

Вообще же путь развития мемориальной культуры всегда находится в стадии разработки и продолжается по сей день. Помимо памяти о жертвах Холокоста, а также о собственных травмах немецкий народ должен узнать и о других гуманитарных катастрофах, за которые Германия несла ответственность, и признать их. Например, о страданиях народов гереро и нама — первом геноциде XX века, осуществленном германскими колониальными властями. Многие европейские народы пострадали от германского нацизма. Особое место здесь должна занять блокада Ленинграда, унесшая жизни миллиона человек…

— Но если идентичность группы базируется на все время расширяющемся покаянии за преступления прошлого, как перейти от депрессивного к оптимистическому восприятию себя как нации?

— Если в истории вашей нации имели место преступления, у вас есть шанс либо раскрыть их, раскаяться в них и почтить память жертв — либо скрыть их, молчать и таким образом продолжать причинять зло жертвам. Речь не о депрессии или оптимизме, речь о принятии морального решения.

Понятие вины применимо только к человеку, который должен быть привлечен к ответственности. Когда же мы говорим о politics of regret (Джеффри Олик) — политике сожаления, извинения, раскаяния, — мы говорим о государствах, которые берут на себя ответственность намного позже того времени, когда произошли события.

Национальная гордость — очень сильная вещь. И было очень трудно преодолеть тип мышления, основанный на «гордости и чести», потребовалось много времени, чтобы развить иной, основанный на сочувствии к жертвам, вид памяти в истории человечества. Данный процесс стимулируется эмпатией и чувством ответственности. Это положительные качества, и им подражают сегодня во многих странах.

Вообще «покаяние» — это термин, идущий из сферы религии и имеющий отношение к искуплению греха и вины. В исторической памяти нет и не может быть искупления. Кто мог бы простить такое непостижимое преступление, как геноцид? Христианский, православный, еврейский Бог? А как быть с неверующими? Поэтому не искупление, но общая память — не только о жертвах, но и с жертвами — может заставить нас стать более мирными нациями.

— При этом память о Холокосте, по вашему мнению, всегда будет занимать центральное место в немецкой мемориальной культуре. Сколько лет или веков эта память должна оставаться ключевым элементом немецкого самосознания?

— Эта память не подлежит количественному измерению. И для памяти о Холокосте нет временных ограничений. В Германии и во многих других местах она стала частью самосознания и идентичности. Это определяет нас. Если мы забываем об этом, мы больше не «мы». Кстати, наш центральный День памяти об этом событии приходится на 27 января, потому что в этот день в 1945 году Красная армия освободила Освенцим — факт, который часто игнорируется или преуменьшается в западной памяти о Холокосте. И у меня вопрос: почему это не стало Днем памяти, который мы разделяем с российским народом? Можем ли мы изменить это в будущем?

— И все же: почему применительно к памяти о Холокосте нельзя использовать стратегию постепенной нейтрализации и музеефикации, то есть ту технику забвения, о которой вы подробно пишете в первой части вашей книги? Нет ли опасности того, что негативная память немцев о своем прошлом в конечном счете превратится в аргумент в пользу своего превосходства над другими: «Мы умеем так образцово раскаиваться в ошибках нашего прошлого, что теперь можем научить этому всех остальных!»

— Есть немецкие интеллектуалы, которые говорят именно это: мы не должны гордиться собой как «чемпионы мира по умению помнить». Но разве речь идет о гордости? Если Германия вновь обрела некоторое достоинство среди наций, то это потому, что она усвоила ценности и воспоминания, которые делают возвращение к старым формам агрессии маловероятным. Немцы в XX веке первыми стали чемпионами мира по убийствам, прежде чем стали чемпионами мира по памяти. Эти две вещи связаны, поэтому нет повода для гордости, но только для самосознания, сочувствия и сожаления.

«Я остаюсь приверженцем идеи нации»

— С одной стороны, вы стремитесь к формированию у немцев полноценной национальной памяти. Но, с другой стороны, сами пишете, что эта память недостаточна и что ей нужна помощь со стороны локальных «памятей», в том числе региональных, городских, в которых нет «пробелов и разрывов», которые не нагружены сознанием коллективной исторической ответственности за эпоху нацизма и его преступления. И в то же время вы рассматриваете регион просто как одно из «мест памяти» (lieu de mémoire), то есть как объект памяти, а не субъект. Почему? Разве регион не может быть активным носителем исторической памяти?

— Я абсолютно согласна с вами. В регионах развиваются специфические местные воспоминания, как и в городах. Вообще я делаю различие между исторической политикой, то есть тем, что делает государство через музеи, школьные программы, коммеморативные практики и т.д., — и мемориальной культурой, которую создают искусство, литература, гражданское общество и разного рода локальные группы. В том числе города и регионы. И эта локальная мемориальная культура очень прочно привязана к месту — в одном городе совершенно не знают, что происходило в другом. Здесь вы видите важное множество, встроенное в национальную память, потому что все региональные «памяти» содержатся в единой национальной памяти и создают ее напряженность и творческую динамику.

— Но почему бы в этом случае не предложить Германии вместо национального — нагруженного негативными переживаниями и чреватого опасностями фашистского реванша — региональный мемориальный проект? Почему мемориальный акцент не сместить с «германской нации» на «Германию регионов»?

— Потому что у нас есть государство, и оно необходимо! И государству нужна национальная мемориальная культура. И мы, ученые, должны работать вместе с государством. Да, я — независимый ученый. Но я должна стараться делать то, что предотвращало бы тоталитарные тенденции в развитии государства и укрепляло бы демократические.

— Нобелевский лауреат по литературе Гюнтер Грасс — которого вы также много цитируете и который тоже, как и вы, беспокоился о том, чтобы в немецком обществе не возродились тоталитарные настроения, — как известно, выступал против объединения ФРГ и ГДР. В том числе потому, что стремился инициировать полноценный разговор не только о жертвах Холокоста, но и о немецких жертвах времен Второй мировой войны, не опасаясь при этом развития в обществе реваншистских настроений, угроза которых ему виделась как раз в воссоздании «большой Германии». Почему сегодня не попытаться сделать ставку на локальную, региональную немецкую память, свободную от угрозы нового авторитарного реванша?

— Есть такая позиция: «мы не хотим возвращаться к понятию нации, мы все обожглись на понятии “нация”, и потому пусть будет Европа регионов». Австрийский писатель и мой друг Роберт Менассе в различных своих произведениях — даже в художественной прозе — представлял эту позицию, и я с ним много спорила.

Я считаю понятие нации очень важным. Я остаюсь приверженцем идеи нации. Дело в том, что Германия — страна иммиграционная, к нам приезжает огромное количество народа, и только нация может их всех «переварить».

— Вы хотите сказать, что Германия и германская нация должны существовать, в первую очередь, для мигрантов?

— Нет, разумеется! Не «для» мигрантов, а «с» мигрантами. Для этого нам и требуется «новое изобретение нации».

«История всегда частична и избирательна»

— Президент России Владимир Путин тоже много говорит о «возрождении российской нации». Как в этой связи вы оцениваете его деятельность в этом направлении?

— Говорить о «нации» можно очень по-разному. Китайцы тоже хотят построить «национальное государство», но это совсем не то, чего хотим мы, немцы. Они хотят создать империю и назвать ее нацией. Историческая политика, которая не опирается на живую мемориальную культуру и которая подменяет нацию империей, становится тоталитарной.

— Вы полагаете, в России также речь идет о тоталитарной исторической политике и тоталитарном режиме?

— Я говорю о конкретных критериях. Сейчас в России правительство принимает властные решения и берет на себя ответственность за создание новых музеев. Это идет рука об руку с отстранением от мемориальной активности представителей гражданского общества и закрытием или демонтажом созданных ими музеев и архивов. Я хотела бы видеть общие и совместные усилия в мемориальных проектах, но то, что я вижу, — это «отсечение» независимого мышления и гражданского участия. Если критически мыслящий историк теряет свою работу, если ученые не могут покинуть страну, не могут общаться с зарубежными коллегами, если музеи закрываются, если царит цензура — то да, это захват мемориальной культуры государством.

Чего я сейчас не вижу в России — так это попыток создать демократическую национальную память, которая учитывала бы воспоминания российских граждан. Средства массовой информации не вызывают острых дискуссий по этим темам, где бы сталкивались разные мнения, а инициативы гражданского общества часто подавляются. Например, отброшена память о революции 1917 года. Она просто исчезла, как потухшая звезда! Но с этим событием связано много воспоминаний: с одной стороны, это воспоминания о позитивных явлениях — таких, как модернизация, социальная мобилизация, эмансипация и искусство, с другой — о государственном терроре. Причем эти воспоминания актуальны для граждан как России, так и иностранных государств. Налицо акт забвения или молчания, но нет попытки переосмыслить это прошлое в свете настоящего. То же самое относится и к 1989 году: коммеморации, связанные с 30-летним юбилеем событий этого года, проходят сейчас во многих странах, но не в России, хотя Горбачев назвал эти события второй (демократической) революцией! Вообще у меня ощущение, что в российском обществе есть масса воспоминаний, но лишь немногие из них находят отклик в публичной сфере (как 9 Мая). Я полагаю, что вопросы коллективной и национальной идентичности вытекают из исторического понимания того, откуда мы пришли и что пережили в прошлом. Конечно, сегодня идентичности должны меняться, поскольку и обстоятельства радикально меняются, но здесь — в России — я вижу не трансформацию (перестройку) идентичности, подкрепленную памятью, а, скорее, новую идентичность, созданную «с нуля» и притом с очень избирательными отсылками к прошлому.

— А разве разговор о «создании немецкой нации заново» не похож на попытку создать ее «с нуля»? Вообще как немецкая история начиная с 962 года, с создания Священной Римской империи германским королем Оттоном I, может быть «единой немецкой историей» и в то же время состоять из пробелов и разрывов, отчуждающих от общей немецкой истории некоторые фрагменты и даже целые эпохи?

— Честно говоря, 962 год ничего не значит ни для меня, ни для тех, кого я знаю. И непонятно, почему это должно стать началом истории Германии. История, которая вошла в память, — это нарратив, а не длинный список дат, связанных хронологией. Повествования всегда частичны и избирательны, но они что-то говорят о том, кто мы, напоминая нам, откуда мы, и ориентируя нас на то, кем мы хотим быть в будущем. В Германии только AfD заинтересована в долгом и непрерывном историческом повествовании, чтобы скрыть «пробелы и разрывы» нацистского прошлого, которое явилось периодом безудержного насилия. Все остальные, включая молодое поколение, больше интересуются исторической правдой (то есть ключевыми событиями прошлого, которые важны для формирования нашей мемориальной культуры), чем гладкой преемственностью, созданной политической партией.

Повторяю, нет исторических повествований без пробелов и разрывов. Поэтому всегда надо задавать вопросы. Что именно входит в рамки памяти? Кто рассказывает историю? Кто извлекает выгоду из этой истории? Кто страдает от молчания? Все эти вопросы являются частью процесса, который призван сделать повествование более инклюзивным и плюралистическим для общества, откликающимся на различные требования и на эмоциональный напор.

— Вы пишете, что при тоталитарных режимах государство насаждает «обязательную патриотическую версию истории, как это сейчас происходит в России». При этом «индивидуальные воспоминания и семейные истории приобретают статус аргументов в пользу альтернативной истории, которыми пользуются диссиденты и неправительственные организации». Как в этом случае вы охарактеризуете политический режим в Израиле, где, по вашим же словам, с одной стороны — государственный мемориальный патриотизм, а с другой — «альтернативная история» общественных деятелей «Зохрота» и сообществ интеллектуалов, стремящихся сохранить память о Накбе — трагедии депортации палестинского народа?

— Израиль находится в положении оккупирующей нации, стирающей память о палестинцах. Это то, что делали все народы-колонизаторы: они захватывали землю и стирали память коренных народов. Сегодня мы можем рассказать ту же историю о прошлом европейских или американских наций-колонизаторов, но в случае с Израилем это происходит в настоящем, на наших глазах, и никто не возражает из-за позиции властных структур и наличия табу. В Израиле есть много людей, которые возражают против этого колониального стирания палестинского прошлого, но, к сожалению, они не имеют голоса в стране и не имеют политического представительства. «Забывание» в этом случае не является невинным актом незнания… Если в этом регионе когда-либо будет установлен мир и будут построены два государства, должно быть место для двух памятей/историй и для признания взаимной травмы и несправедливости попыток стирания памяти.

— В демократических странах, в отличие от недемократических, по вашим словам, есть «рынок истории, предлагающий различные исторические нарративы». Как в этой связи вы оцениваете криминализацию отрицания Холокоста, которая существует в Германии и многих европейских странах? Не противоречит ли уголовный запрет на отрицание Холокоста принципам «свободного рынка исторических нарративов»?

— Термин Geschichtsmarkt («свободный рынок исторических нарративов») использовался в начале XX века, когда исторические книги были бестселлерами, а историки писали для широкой читательской аудитории, состоявшей из бюргеров. Несомненно, существует множество противоборствующих нарративов и контрнарративов, но что не допускается — это подрыв правил исторической науки. Поэтому некоторые нормы необходимо соблюдать. Отрицать историческую реальность убийства европейских евреев немцами и сотрудничающими народами запрещено в Германии, где последствия этих преступлений все еще видны в очень многих местах. Отрицать эту историю — это не просто «создавать альтернативную версию истории», но ставить под сомнение устоявшиеся основы истины и факты историографии и, таким образом, явно посягать на демократические принципы.

«Исследование памяти — понятие многозначное»

— Какова основная цель науки о коллективной памяти? Сперва вы говорите о том, что не стремитесь поучать социум: «В моей книге <…> не ставится вопрос: “Что должны помнить немцы?” Меня, скорее, интересует вопрос нашей встречи с историей». Но далее все же предлагаете верную, с вашей точки зрения, расстановку мемориальных акцентов: «…необходимо укреплять память о Холокосте с помощью символов, ритуалов и средств массовой информации». Так что же такое изучение памяти — академическая наука или политическая журналистика?

— Исследования памяти (memory studies) могут являть собой одно из трех направлений — либо быть всеми тремя сразу. Первое: вид этнографической полевой работы, наблюдение за культурными обычаями в настоящем или, если это связано с деятельностью людей в прошлом, форма историографии. Второе: это дискурс, основанный на участии, в котором ученый оказывается вовлечен в объект своего исследования. (Кстати, так или иначе, это верно для историографии в целом, но редко признается должным образом.) И третье: исследование памяти также является критическим дискурсом, вырабатывающим нормы для оценки процессов в дополнение к их описанию. В этом случае, однако, нормы основываются на дискурсивных процессах и (хочется надеяться) на прозрачных принципах; при этом эти нормы не должны обязательно разделяться читателями.

— Вы называете Холокост главным событием XX века и память о Холокосте — центральным мемориальным сюжетом. Цель понятна: сделать человечество максимально чувствительным к правам человека, чтобы не допустить повторения геноцида. Но почему мировое сообщество на протяжении десятилетий — когда память о Холокосте уже преодолела стену молчания, а затем оказалась в центре международного мемориального дискурса — так поздно замечало новые случаи геноцида? В Камбодже в 1970-х годах. В Руанде в 1994-м. В Мьянме (геноцид рохинджа) в последние несколько лет. Есть и другие примеры. И в ваших книгах вы пишете о Холокосте, о геноциде народов гереро и нама, о геноциде армян, но гораздо меньше обращаете внимание на более современные примеры геноцидов. Означает ли это, что память о Холокосте не оправдывает тех надежд, которые на нее принято возлагать? А в случае с памятью о Накбе даже мешает, накладывая на этот мемориальный дискурс табу?

— Акцент на Холокосте связан с моим собственным национальным, историческим и поколенческим видением. И это ужасная человеческая трагедия, что геноциды продолжаются по сей день вместо того, чтобы успешно предотвращаться! Но больше нет такой длительной задержки в выявлении и признании этого. Я думаю, что в этом отношении Холокост внес изменения, потому что его запоздалое признание, а также исследования и дискурс сформировали наше понимание и терминологию для характеристики других геноцидов. Здесь следует также упомянуть имя Рафаэля Лемкина, который создал термин «геноцид» как юридический инструмент. Итак, мой ответ: тот факт, что геноциды не прекратились после Холокоста, не означает, что память о Холокосте не повлияла на то, как мы воспринимаем геноциды и как к ним относимся.

Оригинал

Опубликовано 07.10.2019  15:50

Андрей Федаренко. Путешествие (II)

(окончание; начало здесь)

А. Федаренко (в джинсах) среди участников традиционного шахматного турнира в Союзе белорусских писателей, март 2017 г. Фото: lit-bel.org

Володя, ожидая нас, стоял навытяжку. Даже усы не топорщатся, а виновато опущены кончиками вниз. Когда мы подошли, он, чтобы показать, что кается, стянул с головы спортивную шапочку. Пока нас не было, он натопил печку, вымыл пол, потом, в хате, не давал Тане в руки ничего взять: достал припасы, которые принёс в брезентовом рюкзаке, нажарил колбасы, яичницу на сале, сам собрал на стол. Не было ни одного нашего слова, с которым бы он мгновенно не согласился: «всё так, чистая правда, правильно говорите». И хотя мы отлично знаем, что достаточно мне уехать, а ему выпить, как всё может измениться, – но ведь так приятно иметь даже временную власть над кем-то, лишний раз упрекнуть человека, который выпрашивает прощение.

Вечером выхожу на двор. Морозец. Пар изо рта. Тишина. Ни звука. Тени от столбов, от забора. Через улицу чернеет моя хата, где давно живут чужие люди. Молодой серпик месяца на чёрном, с золотыми крапинками звёзд, небе – не вертикальный, а наклонённый, почти лежит, как на цветной обложке книги Гоголя «Вечера на хуторе…» Уютно светится жёлтое окошко за гипюровыми занавесками. Совершенно синий снег. И запах дыма из трубы – сладкий, первобытно-радостный, как запах жареного мяса летом в курортных городах у моря.

Вот так стоял на этом самом месте, когда мне было пять лет, смотрел на забор, от которого и тогда лежала такая же зубчатая тень на синем снегу И какая же тогда, в пять лет, была радость, какое счастье! – не от познания новой жизни, а в сто, в тысячу раз большее – от возвращения в жизнь старую, знакомую (с которой недавно так страшно распрощался, казалось, навсегда); и с каждым вдохом эта жизнь вливалась в кровь, с каждым взглядом увеличивалась; обострялись запахи, цвета, звуки…

Мои друзья ждут меня на улице, зовут меня, и вот мы снова вместе, обнимаемся, радостные, живые, и все близкие рядом, смеются, поздравляют: ну вот и кончилось твоё путешествие, и ничего страшного, а теперь опять всё по-новому! – именно так мне и представляется смерть – как возвращение к началу, к детству, к матери, друзьям, к моим девочкам, натопленной печи, дороге в школу, к книгам, хоккею, целомудрию… Всё снова впервой, снова так остро и совсем не страшно. Если бы люди не знали, что они бессмертны, они бы не жили и одного дня, и одной минуты, а, собравшись вместе, одной огромной атомной бомбой взорвали бы и себя, и всё на свете. Но каждый отлично знает, что он бессмертный, что если однажды родился – это уже навечно.

В хате Володя сидит, понурившись, Таня машет ему пальцем:

«…И не дай Бог! Не дай Бог! – с лукашенковским надрывом выговаривает она, – ещё на меня поднимешь руку! Возьму какую-нибудь лопату…»

*

Он поднялся из-за столика, вдавил в пепельницу окурок («ну что, хлопцы, пойдём, поведу вас»), и пошёл – неспешно, маленькими шагами, чтобы растянуть время, благо, идти было недалеко. У метро U-Oranienburger Tor чуть ли не посреди тротуара, вплотную к жёлтой линии велосипедной дорожки, стоял киоск вроде нашей «Белсоюзпечати», только в этом из-за витринного стекла вместо газет, журналов и канцелярско-школьно-письменных принадлежностей выглядывали спиртные напитки в бутылках разных калибров. Он обошёл киоск вокруг, высмотрел бутылку из тёмно-зелёного стекла, плоскую, с зелёным яблоком на этикетке, насобирал по карманам тяжёлых монет по два евро и мелких, чтобы без сдачи; фрау с белыми волосами, перехваченными красной повязкой, как у биатлонистки Лауры Дальмайер, поблагодарила и улыбнулась ему. Бутылка предусмотрительно была выгнута посерёдке, она легла в карман, словно там всегда и была; приятной тяжестью отвисла левая пола куртки. Никогда не перестану удивляться таким, казалось бы, простым, а на самом деле удивительным вещам: в чужом городе, на чужом языке что-то попросить, рассчитаться чужими деньгами, и тебе, как ни в чём ни бывало, с благодарностью, с вежливой улыбкой мгновенно подают то, что ты и хотел, – совсем как в нашем сельском магазине когда-то подавали мне «Яблучнэ міцнэ».

Его обогнала молодая мама, немочка с красивыми, хоть немного полными в колготках ножками; за спиной рюкзачок, в руке возле уха мобильник, сзади сынок, маленький немчик, отстав, бегал зигзагами от одного края тротуара к другому и на всю улицу мяукал: «мяу! мяу! мяу!» Не успел он удивиться этому славянскому мяуканью и позавидовать, что вот такой маленький, а уже без всякой учёбы, без курсов-семинаров-практикумов-стажировок знает язык, – как мама встревоженно повернулась вправо-влево, назад, воскликнула – с раздражением и в то же время облегчённо – по-русски: «Руку дай, т-вою маковку!..» – и опять затрещала в телефон по-немецки.

Фридрихштрассе перетекла в Chauses str., слева показался небоскрёб на Robert-Koch-Pl., справа – кирпичная, терракотового цвета стена, в которую метров через сто вклинивалось боком новое хай-тешное аляповатое здание Католической академии. В стене он увидел вход, которого раньше не было, – узкий, дородному человеку и боком не протиснуться – зашёл и очутился на центральной аллее кладбища. Он никогда не был здесь зимой. Зима, даже такая, как теперь – еврозима, переменила все декорации. Он понял, что зря сюда шёл. Пускай бы оставался в памяти зелёный, с солнечными пятнами, с птичьим щебетом, чистый, тихий его закуток. Сейчас резче бросался в глаза чёрный и серый мрамор могил, засыпанных опавшей листвой; кое-где в тёмных уголках даже лежали заплатки снега, словно бы стыдившегося, что он такой грязный и так мало его; стволы деревьев были в пятнах лишайника, в голых верхушках – гнёзда; визу стлалась какая-то неестественно-зелёная растительность, похожая на наш брусничник или барвинок, и плющ – где коричневатый, где подсохший, где побитый морозцем. На его любимой скамье, которая и летом всегда пустовала, теперь сидел слепец с непокрытой головой, в расстёгнутом пальто, в синих очках, зажав между колен белую палочку, подставляя, как подсолнух, лицо невидимому солнцу. Могила Брехта, как всегда, была засыпана карандашами и шариковыми ручками, заставлена лампадками. У маленького памятника Гегелю стояли три рабочих (один нагнулся) и рассматривали надпись, сделанную наискось синим маркером: «Veralten! Dummes Lehre!»[1]

Он пошёл назад, сократив путь, и вскоре снова очутился у Католической академии, только с другой стороны. На маленькой площади полукругом располагались деревянные скамеечки, посередине торчали пирамидки туй, голубых елей и с краю – одна молодая липа. Он пощупал лавку – холодная, достал газету, специально на этот случай прихваченную со столика у «ресепшн»; прежде чем постелить, взглянул на первую страницу. Карикатура, перепечатанная из «Шарли Эбдо». Средиземное море, перевёрнутая лодка с мигрантами, сверху над всеми огромный, с бородой, как у Саваофа, Путин, из воды тянется детская ручка, судорожно сжимаются пальчики, отчаянными усилиями стараясь в последний миг схватить хоть волос из бороды и спастись.

Постелил и сел. Можно было начинать то, ради чего он сюда шёл, и вёл своих бедных друзей: попробовать ещё больше оживить их, воскресить полностью, чтобы поговорить с ними, повспоминать, сказать каждому доброе слово, которое жалко было произнести при жизни.

«Ну что, хлопцы, выпьем?»

Но поблизости крутились, выбирая место для селфи, дед с внуками (двойняшки лет по пять, в чёрно-оранжево-жёлтых комбинезончиках, на первый взгляд совершенно одинаковые, и всё-таки сразу можно было определить, кто девочка и кто мальчик), и на площадке перед входом в Академию топтался молодой человек, обвязанный поверх воротника спортивной куртки шарфиком с логотипом мюнхенской «Баварии». Шустрые двойняшки, щебеча артиклями – die, das, dem, ein – побегали вокруг ёлок («blau Baum»), туй, выбрали липу («kleine Linden»). Липа и правда была очень красивая, особенно на этом рассеянном берлинском солнце – вся усыпанная семенами, словно большими жёлтыми стрекозами; издали можно было подумать, что она забыла сбросить осеннюю листву. На скамейке лежала одна такая «стрекоза» – два прозрачных сухих крылышка, прикреплённых к ножке, на которой был ещё и шарик, будто горошинка чёрного перца. Дед в тирольской шляпе держал в одной руке сумку, из которой торчал наполовину съеденный батон-багет, в другой – селфи-палку, выставив её, как рыбак-мормышечник удилище, и таким же образом тыкая ею. Наконец – ушли. А молодой человек всё слонялся у парковки, как неприкаянный; лохматая голова вжата в воротник, руки в карманах; то он ставил ногу на бордюр, то нагибался и проверял надёжность металлических столбиков, которыми от проезжей части были отгорожены газон и тротуар, то закладывал руки за спину, задирал голову в небо и качался с носков на пятки, и по всему было видно, что человеку абсолютно нечем заняться.

Кстати, по вкусу и запаху «Апфель» напоминает кальвадос.

Он закрыл глаза. Вот зима. Сержик – в полушубке, в шапке с опущенными ушами, собирается на охоту, цепляет на плечо ружьё дулом вниз и становится похожим на героя-подростка из партизанских повестей Валентина Тараса…

Вот лето, лесная тропа, шишки под ногами, запах черничника и багульника. Витя Смолер ведёт велосипед, правой рукой держа руль посередине, в левой – сигарета, по-школьному спрятанная в кулак, – он что-то тихо говорит, а накачанные колёса упруго стучат о корни, позвякивает сам собой звонок…

Вот мы втроём, голова к голове, наигравшись в хоккей, лежим на животах на снегу у расчищенной нашей хоккейной площадки и сосём кусочки льда…

И снова лето, розовое утро, озеро, чмокают возле берега в траве караси, и такой туман, что едва можно рассмотреть поплавки… А вот мы весной испытываем футбольным мячом ещё не нагретую землю; а вот поздней осенью ждём автобуса, чтобы ехать в город в кино, на новую комедию с Ришаром и Депардьё, звеним в карманах копейками, спорим, чья очередь покупать билеты, и каждый хочет показать, что именно он сегодня богатый…

Нет, ничего не выходило. Только-только они начинали собираться вместе, как всё рассыпалось. Он уже заранее был виноват перед ними. Боялся смотреть им в глаза. И понятно, почему: он знал их финал, а они – нет. Всё время где-то за кадром этих воспоминаний – рефреном к ним – звучало: «Что со мной будет?», а он отводил глаза и никак не мог произнести: «Погибнешь от лопаты»… Здесь, конечно, не до романтики и не до лирики.

Внезапно он понял (а может, помогли несколько глотков «Апфеля») – да, не получается, рассыпается, не выходят здесь и сейчас поминки по друзьям – потому что ему уже это не нужно. Он ломится в открытые двери, а оно уже делается само, помимо его воли, и началось это сразу же на деревенском кладбище, когда, не спрашивая у него дозволу, начало писаться в голове новое произведение. И за это время уже отмахано – он посмотрел на растопыренные пальцы – ого, пять разделов, каждый по десять страниц… В этом новом произведении, конечно же, найдётся место и моим бедным друзьям. А сейчас нужно их отпустить и вернуться в наш рассказ, тем более, что исчезнувший из моего поля зрения молодой человек, которого я посчитал лентяем-тунеядцем, снова появился – с полипропиленовым, радужных цветов веником и с гнутым совком на длинной ручке. Он уже старательно подметает и без того чистую площадь, всё ближе ко мне подступая. Можно попробовать угадать, что будет дальше. Сейчас приблизится, скажет «хай» или старомодное «гутентаг»? Попросит «раухен»?[2] Сделает вид, что его не интересует зелёная, до половины выпитая бутылка в моей руке? Вот он уже, исподтишка на меня поглядывая, перекладывает в левую руку веник и, вытирая о штаны правую, со стыдливой, виноватой, как у Таниного Володи, улыбкой подходит ко мне.

2017 г.

Перевёл с белорусского Вольф. Прочесть рассказ в оригинале можно в журнале «Дзеяслоў» № 90.

Перевод более раннего рассказа А. Федаренко «Созерцатель» был опубликован у нас в апреле 2018 г. здесь. – ред. belisrael.

[1] «Устарело! Глупое учение!» (прим. перев.).

[2] Закурить (прим. перев.)

Опубликовано 02.05.2018  20:34

PS. Федоренко или Федаренко?
Цитируем письмо к нам самого писателя (от 4 мая 2018 г.) в переводе с белорусского: “Из-за этой одной буквы у меня всю жизнь неприятности, в метрике и в паспорте через “а”, но все пишут через “о”, из-за этого не хотят насчитывать стаж, не пускают в самолёт (т. к. регистрируют на ФедОренко, а в паспорте читают ФедАренко), на почте не дают деньги по этой же причине; в последнее время я научился спрашивать у них: “Вы же не пишете ЛукОшенко? Хотя по такой логике должны были бы”. Срабатывает.
Так что правильно — ФедАренко“.
Добавлено  4 мая 12:16

Андрей Федаренко. Путешествие (I)

Он сидел на Фридрихштрассе за столиком у вьетнамского кафе, в котором только что пообедал (острый душистый суп из креветок, кусок жареной свинины с такой же острой маринованной морковью на гарнир, две рюмки крепкой, 70 градусов, китайской рисовой водки), и вот, без двадцати евро в кармане, зато с полным желудком и с лёгкой душой, сидел, курил, расстегнув куртку, положив на столик рядом с пепельницей шапку и перчатки (жена бы за это не похвалила – плохая примета).

А. Федаренко (фото отсюда)

Зима, декабрь, скоро Новый год, а ни снега, ни мороза. На деревьях кое-где жёлтые листья. Пока он обедал, ещё потеплело, даже какой-то намёк на солнце появился: не столько солнечный диск было видно, сколько он угадывался, пробиваясь через дымку оранжево-апельсиновым светом. Сбоку, на газоне, светилась голубая синтетическая ёлочка, под которой стояли два пузатеньких игрушечных Санта-Клауса – в красно-белых тулупчиках и шапочках, с белыми бородами; один обычный, похожий на нашего Дед-Мороза, второй – негр; для полной евротолерантности не хватало ещё одного – женского пола.

«Всё по два, – подумал он. – Две рюмки водки, два Санта-Клауса, два друга сейчас со мной».

Он расслабленно, довольно, сыто покуривал, посматривал на ёлочку, на витрину напротив, которая подмигивала, переливалась, пульсировала огоньками, окрашивая в разные цвета тротуар, на машины, на людей, и думал об эволюции белорусского писателя, удивлялся, как раздвигаются его географические границы. Вот сидит он в центре Берлина, а ещё вчера был в Минске, а позавчера (или когда? восемнадцатого? нет, девятнадцатого, на Миколу) – в родной деревне. Он приехал к Тане, двоюродной сестре, и они пошли на кладбище; была настоящая белорусская зима, мороз, солнце и одновременно снег – падали с неба редкие, крупные снежинки, кружились, блестели на солнце – а мы шагаем по пороше, сестра с палкой впереди, я малодушно сзади, ступая в её следы, жалея новые ботинки; я и сейчас в них, в этих жёлтых ботинках, на которых, конечно же, какие-то микроскопические родные пылинки остались… А приятно так плавать то в первом, то в третьем лице, думать о себе то «он», то «я».

Вдруг с некоторым запозданием начало действовать спиртное. Сильнее забилось подстёгнутое табачным дымом сердце, ожила кровь, тёплая волна пошла в кончики пальцев ног. Стало беспричинно легко, почти радостно. Хотя почему беспричинно? Наоборот, много причин. Это и апельсиновый свет, и голубая ёлочка, и скорое пришествие любимого Нового года. И то, что рассказ его перевели на немецкий язык, благодаря чему он здесь и оказался, приглашённый на книжную выставку. То, что у него получается сдерживать данное когда-то самому себе обещание: сколько бы раз ни был в Берлине – обязательно пройти тем самым маршрутом, что и в первый свой приезд сюда, лет 20 назад, тоже на какую-то книжную выставку, только связанную с драматургией. Тогда было лето, он – с картой в руке, оглушённый чужеголосьем языка, совсем не похожего на тот, которому учили их в школе и вузе (кто бы мог подумать, что язык понадобится? или что понадобится когда-нибудь ему немецкая драматургия?) – шёл, куда глаза глядят, пока не оказался вплотную перед дверями Литературного дома-музея Брехта (или Брехьта, как немцы смягчают), драматурга! – но не очень удивился, равно как не удивился однажды в Москве. Тоже летом, спасаясь от невыносимой жары, – адом дышали дорога, стены, а асфальт и на затенённой стороне улицы прилипал к подошвам, – шёл, думая почему-то о Гоголе, завернул в какой-то старый московский дворик, и первое, что увидел – под тенистыми липами чёрный бюст длинноносого человека, дальше двухэтажный особнячок буквой «П». Доска на стене подтверждала, что это тот самый дом, где умирал Гоголь; сквозь листву лип можно было рассмотреть трубу, из которой вылетели в вечность «Мёртвые души», том второй.

А за стеной этого брехтовского Дома-музея начиналось кладбище, больше похожее на парк: зелёное, идеально чистое. Старые и молодые деревья заглушали звуки мегаполиса. Заливались птицы. Здесь не было венков, пластмассовых цветов, оград в человеческий рост. Возле обелисков и склепов на земле не стояли мутные, пожелтевшие и почерневшие, полные дождевой воды рюмки (из которых у нас угощаются покойники). Были аккуратные дорожки, то выложенные плитками, то каменистые, то засыпанные разнокалиберным гравием, который осторожно и приятно хрустел под ногами. Мимо дорожек тянулись вечнозелёные кусты, живая ограда из мирта, самшита, остролиста и, кажется, даже из экзотического карликового падуба – всё в форме геометрических фигур: прямолинейные и криволинейные, овальные, как из-под лекала, и круглые, как из-под циркуля; везде по земле, по кустам, по стволам деревьев до самой кроны висел, вился, полз плющ. В дальнем уголке таилась скамеечка под сиреневым кустом, не кустом – деревом, так раскинулась, вымахала эта берлинская сирень – выше лип и буков.

Затем он узнал, что случайно попал на Dorotheenstädtischer, знаменитое кладбище французских гугенотов, что это музей-заповедник, охраняется государством, что здесь похоронены Гегель, Томас Манн, Брехт, Грасс… Так ему там понравилось, таким своим, заветным сделался этот зелёный уголок, скамья под сиренью, что в каждый свой приезд в Берлин он стал ходить сюда – словно отдавая дань себе-нынешнему, а себе-прежнему давая отчёт: («Добрый день, линден-липа, узнаёшь меня? – вот я снова, живой, трогаю твои трещинки…»).

И всякий раз он словно подрастал. Теперь, в этот четвёртый по счёту приезд, он уже мог быть самому себе, и своим невидимым друзьям, не только экскурсоводом, а и переводчиком, поскольку наконец-то более-менее стал понимать по-немецки. Маленькая победа. Словно вылетели из ушей серные пробки, или как после самолёта, если зажать нос и сильно выдохнуть через уши: писк, треск, и вот начинают издали возвращаться знакомые звуки и слова. Наконец он вырвался из языкового плена, из этого монотонного кошмара, перестал быть участником немого кино, где на его долю перепадали только пейзаж, натюрморт и декорации. Возбуждённый, обрадованный, он целый день толкался среди людей в выставочном павильоне, останавливался у боксов, стендов и жадно слушал, причём интересовала его не столько лексика, сколько особенности произношения, интонации, а они, как отпечатки пальцев, оказывается, у каждого разные; например, со всех сторон он слышал: бейлин, бегин, берляйн, полен, болен, а всё это означало – Берлин.

*

Солнце на миг целиком высвободилось из облака. От столиков, стен, от припаркованных машин, от деревьев легли поперёк улицы тени, – и снова этот оранжево-апельсиновый свет перенёс на неделю назад, снова пищит под ногами молодой снег, падают, кружатся редкие большие снежины… Светит солнце. Снег чистый, искристый, даже больно на него смотреть. Сбоку по снегу медленно двигаются две тени – девичье-подростковая Танина (а ей шестьдесят пять!), и моя – неуклюжая, горбатая, ведь за спиной рюкзак, где выпивка и закуска. Другое дело, зачем туда идти такой порой, таким снегом – тем более я только что приехал, даже за столом не посидели, – но это уже местная традиция: сколько себя помню, ещё когда мать была жива, как только приезжал, прежде чем сесть за стол, отправлялись на кладбище. Больше того, этот поход ещё надо заслужить, не каждого возьмут: например, Танин кавалер – Володя (живёт в местечке Каменка в четырёх километрах, хочет к Тане в примаки, сейчас они в ссоре, и он пришёл мириться) – наказан, как малое дитя за шалость, и оставлен дома.

Таня в джинсах и в валенках, на ней оранжевая горнолыжная куртка-анорак с капюшоном, из-под которого выбиваются махровые концы шерстяного платка-коноплянки, неизвестно из какого сундука вытянутого, давно таких платков не выпускают. Перед тем как ступить, она щупает палкой снег.

«Ты смотри, ну! – сама себе удивляется она; голос запыхавшийся, но весёлый, звонкий в деревенской тиши. – Какая я стала старая кошёлка, каракатица! Разве я такой была? Я же не ходила, а летала!..»

Таня в нашем роду – блудная дочь, постыдное пятно на семейной чести. Мне было 5, ей 15; помню что-то стремительное, как огонь, рыжее, как белка, с задранным носиком, острыми зубками, над ушами куцые косички с бантиками; хулиганистая, немного, а может, и не немного, без царя в голове; как все такие «оторвы», дружила с парнями, причём теми, кто был её старше, играла в футбол, хоккей, в разведчиков, в ножики, в чику и в карты на деньги. Как-то в летние каникулы поехала в посёлок Цигломень Архангельской области в гости к нашему дядьке, который работал там в порту, да так домой и не вернулась – мгновенно влетела в какую-то историю, во что-то, связанное с ранней, школьной беременностью, а в те времена это было пострашнее, чем ведьмачество в Средневековье. Её родители, а мои дядька с тёткой, Степан и Катя, ходили в чёрном, на фальшиво-сочувственные расспросы отвечали: «Горэ, человече! Горэ!» И даром что Таня вскоре вышла там замуж – то ли за того самого местного русского, который её окрутил и соблазнил, то ли за другого, не знаю – с того времени в нашей родне само имя её произносилось как непристойное слово, и долго ещё потом, когда упоминали её при детях, краснели, понижали голос, прикладывали палец к губам.

Изредка Таня приезжала в деревню к отцу с матерью, поначалу с детьми – двумя белобрысыми мальчиками-погодками, потом с мужем, Володей, добродушным помором-русотяпом с белыми усами. Пьющий. Угощал нас, малых, сигаретами с фильтром и рассказывал, как выпивал с Высоцким. Не знаю, куда он потом подевался, говорили, что якобы раздавило брёвнами на сплаве, или же они просто развелись. Как бы ни было, Татьяна без мужа, с двумя подросшими уже парнями вернулась на родину, в опустевшую хату – к тому времени как-то вдруг, в один год, не стало дядьки Степана с тёткой Катей. Начала работать в парниках в Каменке (помню среди зимы помидоры, огурчики, салатового цвета кочанчики капусты). Сыновья выросли, оба взяли в жёны местных белорусок, городских, с квартирами, – а Таня так и живёт в родительской хате одна, или, как в последнее время, с кавалером.

Интересно, что у этого её кавалера из Каменки не только одинаковое с первым мужем имя, а они ещё и внешне похожи: светлые волосы, белые усы, даже один и тот же свитер под горло, с оленями на груди и с орнаментом на рукавах; только тот архангельский Володя был характером ровный, а этот, каменский, – переменчивый. Я видел его всего три раза, и всякий раз в новой фазе. Первая – обычный мужчина, работает в котельной, держится достойно, говорит по теме, не перебивает, но и себя не даёт перебить, интересуется политикой, даже ведёт блог в соцсетях. Вторая – когда сорвался на полгода в Россию на заработки, откуда приехал заносчивым, неприступным, клочьями вытаскивал из кармана мятые русские рубли и ещё больше их мял, пил почему-то из горлышка, даром что сидели за столом и были рюмки. Подпив, геройствовал: «да я! да мне!», поплёвывал под ноги, бил себя в грудь, чуть не рвал на себе рубаху… И, наконец, фаза третья – униженный, пристыженный, покорный.

«…Те дети, те внуки, – философствует Таня. – Не едут, не хотят, а приедут, так уставятся в планшеты, ни леса не знают, ни речки… Вот, пока здоровая, ничего не болит, а там кому я буду нужна? Теперь дети не смотрят родителей. Счастлив тот, у кого их нет! – и сразу же вытягивает из кармана смартфон, чтобы в сотый раз похвалиться: – Посмотри, какие у тебя племянники!»

На матовом экранчике при всём желании ничего не рассмотреть, но я и так на память знаю: два амбала с короткими причёсками, как в фильмах о 1990-х, два синеоких, белобрысых потомка Ломоносова, стоят – один у «БМВ», другой у «Мерседеса». Знаю также, какие они хваты, ловкие, удачливые, оба работают в России – полгода там, полгода тут: ныне это считается (куда мне с моим писательством) неплохой карьерой. Нянча внуков, Таня приговаривает: «Расти, дитятко, большое, вырастешь – будешь, как батька, в Россию ездить…»

Квадратное кладбище ограждено высоким штакетником. У забора на пушистом снегу совсем свежие заячьи следы: две лапки-точки рядом и две – одна за другой. Из снега торчат прутья акаций, рядом – такой же толщины и высоты высохшие стебли полыни с мелкими, словно у вереска, почерневшими цветками на концах.

Помогаю Тане открыть воротца. Здесь снега ещё больше, чем на поле, его нанесло почти до половины штакетника, потому что есть чему задерживать. Могилы добрались до самых ворот, давно возят сюда хоронить из города, и такое ощущение, что все эти новые памятники, кресты, ограды ставятся и лепятся абы как, где попало, друг на друга, криво и косо, не оставляя ни тропинки, ни прохода.

«Ты смотри, – дивится Таня. – Как я не подумала? Сюда ж не влезешь».

Мы стоим в нерешимости. Ни ей, ни мне не хочется идти. Тем более что все Танины похоронены в дальнем от ворот восточном уголке, мои – в дальнем западном.

«Столько снега… Оно ещё надоест, это кладбище… Пойдём-ка назад…»

Неподалёку, метрах в десяти, могила моего друга и одноклассника Сержика. Решаю, раз уж я здесь, навестить хотя бы его. Ступаю – и сразу проваливаюсь в рыхлый снег выше колен.

«Их тут не забывают, – всё словно оправдывается Таня. – Я сюда часто хожу. И полю, и шишки вырываю, и акации эти секу – а такая гадость! – корни, как верёвки, сами, как проволока, топор пружинит, срубишь одну, а через неделю на том месте десять…»

Скромный памятничек из гранитной крошки. Снег налип на портрет, не видно его, зато хорошо видны золотистые буквы и цифры, очень мне знакомые и не очень приятные в таком месте – мои год и месяц рождения. Мы трое родились в один год и в один месяц: я, Сержик и Витя Смолер. Были мы, как братья, жить не могли друг без друга, всегда вместе, всё было общее: школа, уроки, книжки, рыбалка, игры… Никогда не дрались. Но после школы – армия, новые друзья, девки… Если с Витей Смолером мы ещё какую-то связь поддерживаем, изредка, в общий день рождения, созваниваемся (важный, солидный человек, ректор строительного колледжа, у него дорогая машина, дача в Криничном), то с шалопутным Сержиком ни разу после школы не виделись, и в курсе его взрослой жизни я был только заочно. В каждый свой приезд у матери спрашивал: «А где Сергей?» – на что получал поочерёдные ответы:

«– Служит в Кронштадте!»

«– Женился!»

«– Развёлся!»

«– В тюрьме!»

«– Выпустили из тюрьмы!»

И в последний раз: «– Где Сергей?»

«– На кладбище! Картошку пошёл красть, да убили лопатой!»

Снимаю перчатки; по-детски подув на пальцы, сметаю снег. С овального портретика на меня внимательно посматривает Сержик: подретушированный, подкрашенный, донельзя слащавый – и всё равно удивительно похожий на того, каким был в шестом-седьмом классе, только почему-то в костюме и в галстуке с неуместным широким узлом. Солнце косо падает на памятник, освещает портретик, от чего глаза у Сержика как живые; кажется, сейчас он подмигнёт и скажет: «Как я вас?»

Сзади у воротец Таня громко, на всё кладбище, рассказывает:

«…Приду, по матери поплачу, а по отцу не буду, он на меня ругался: то я пью, то курю, то гуляю…»

Возвращаясь назад, справа от ворот замечаю новую, ещё без ограды, могилку. Присыпанные снегом венки. На стандартном, сваренном из труб кресте – табличка, на которой белой краской… опять мой год и месяц рождения! Протираю глаза. Настоящее дежавю.

«Витя Смолер, – равнодушно подтверждает Таня (она ведь не жила в деревне и не знает, что мы были, как три жёлудя на одной ветке). – Осенью похоронили! А богато хоронили! с венками! а людей-людей было! Лопатой убили», – утишив голос, доверительно сообщает она.

«То не его», – поправляю машинально.

«Его! Жена на почве ревности! Где-то на даче в Криничном! Не специально, она и не хотела, да как-то так махнула сгоряча, так попала в спину, что лёгкое оторвалось! Похаркал маленько в больнице, да и помер… Ты смотри, ну! – вдруг вскрикивает она, повернувшись в сторону деревни и показывая палкой. – А оно идёт!»

Володя, её кавалер, шёл к нам по её следам. Заметив, что на него смотрят, остановился. Таня грозит ему палкой.

«Я тебе покажу! Побил меня на сухряк (что такое «сухряк»?). Пусть вину свою помнит», – но по голосу чувствуется, что она довольна: и в такие годы у неё есть кавалер.

Бреду следом за ней – и сам себе удивляюсь. Почти ровно на душе. Совсем не ошеломила новость, что я уже один из трёх остался. Только шевелится в голове – вот ещё один номер будет удалён из телефона, и какая-то неуместная (или, напротив, уместная) игривая мысль, которую хочу и не могу прогнать: почему опять лопатой? Что за мода? Правда ли, что некогда на Западном Полесье существовал суровый спартанский обряд, жестокий обычай, который так и назывался – «Лопатня»: старых, дряхлых, слабых заводить на кладбище и убивать лопатой?

(перевёл с белорусского Вольф; окончание следует)

Опубликовано 01.05.2018  22:25