Tag Archives: Алесь Пашута

Марк Житницкий. Арест. Девятнадцатая камера (I)

***

В знак уважения и солидарности с арестованными журналистами заблокированного сайта tut.by предоставляю для публикации на belisrael.info воспоминания отца о 19-й камере Минской тюрьмы.

Лишь небольшой фрагмент этого материала был использован в публикации Ксении Ельяшевич на tut.by в сентябре 2017 г. (арест, прибытие в тюрьму). Тема актуальна – перекликается с пребыванием журналистов в тюрьме.

С уважением, Ицхак Житницкий,

Тель-Авив, Израиль

***

В партийной ячейке издательства слушаем информацию о докладе Маленкова на пленуме ЦК Белоруссии. Предстоит тщательная чистка партии. Всем выходцам из других партий, замешанных в критике партии в прошлом, грозит исключение, тюрьма, лагерь.

Исчезает наш директор Фадей Бровкович, а за ним ещё несколько сотрудников. Ячейка занимается повседневными делами.

15-го сентября 1936 г., ночью, раздаётся стук в дверь нашей квартиры. Входят два сотрудника ГПУ и предъявляют ордер на мой арест. Велят привести соседа в свидетели. Зовём художника Кипниса. Начинается повальный обыск. Нина ходит по дому, мелкая дрожь сотрясает её тело. Она ломает руки и всхлипывает. Прижавшись к стене, стоит её младшая сестра Бася. Она со страхом наблюдает за происходящим. Обыск длится долго.

Тщательно пересматриваются все страницы книг. Перелистывая французские журналы «Иллюстрасьон», натыкаются на фото Николая Второго с семьёй. Спрашивают меня, кто это такой. «Мой дядя», отвечаю я. Сотрудник – будущий мой следователь, сержант Кунцевич, зло на меня посмотрел. В результате обыска забирают мелкокалиберную винтовку и кучку книг: «Лирика» Тишки Гартного (он ещё не арестован), книгу Борохова и «Историю еврейского народа» Дубнова. Все эти книги объявляются в обвинение как «контрреволюционные».

Приказывают мне собраться и ехать с ними. Беру солдатский мешок, полотенце и пару белья. Подхожу к кроватке, где безмятежно спала Ларочка, целую её в лобик и осторожно вынимаю из-под неё маленькую подушечку. Нина падает мне на шею и плачет навзрыд. Я её успокаиваю и говорю, что я не чувствую за собой никакой вины, а Советская власть разберётся. Меня садят в машину, которая моментально трогается, набирая скорость. Сзади с горьким плачем бежала Нина. У меня сердце разрывалось на части от жалости к ней.

В канцелярии тюрьмы мне обрезают пуговицы и, придерживая свои спадающие брюки, плетусь под конвоем надзирателя по железной лестнице Минской тюрьмы. Три часа ночи. Зловещая тишина в полутёмных коридорах. Воздух настоян кислым запахом людского скопления и плесенью старого здания. Надзиратель молча отмыкает дверь камеры № 19. Щёлкает замок, и я впервые в своей жизни оказываюсь в тюремной камере. Койки тесно прижаты друг к другу, образуя сплошные нары. на них в разных позах сопели, храпели на все лады заключённые. Никто не обратил на меня внимания. Я подошёл к длинному столу и, положив под голову свой мешок, улёгся. Меня не ошеломил, как многих, резкий переход от домашней обстановки к камере. Гражданская война меня пять лет швыряла то на общие нары казарм, то на пол наполненной клопами крестьянской хаты или сарай с сеном, а то и под куст на сырую землю. Только сильная боль за только что созданную семью, за молодую жену и прекрасную дочурку, за старую многострадальную мать. Я лежал с открытыми глазами, а сердце глодала обида на то, что арестован своими, при полном отсутствии вины.

Я заснул и проснулся от того, что кто-то меня будил. Открыв глаза, я не сразу понял, где я. В камере стоял шум говоривших одновременно людей. У параши стояла очередь. Меня окружили люди с серыми небритыми лицами и начали расспрашивать. Вскоре открылась дверь камеры и кого-то вызвали. Староста предложил мне занять койку ушедшего. Я с отвращением разглядываю засаленный жидкий матрац.

Я сажусь и меня обступают обитатели камеры. Я был для них свежей струёй воздуха с воли.

Все набросились на меня с вопросами. Я едва успеваю отвечать. Звук отпираемой двери заставил всех насторожиться. Открывается дверь и на пороге останавливается выше среднего роста, лет сорока пяти полнеющий блондин в гимнастёрке работника партактива. Он блуждающим взором обводит всех. Лицо его бледное. На щеках ходят желваки. Вдруг он стремглав срывается с места, со всего маху бьёт головой о стенку и падает окровавленный на пол. Несколько человек стучат в дверь. Начинается галдёж. Через минут десять раненого уносят. Пошла дискуссия – прав ли этот человек, пожелавший избавиться от позора, тюрьмы, от жизни. Весь день прошёл под впечатлением случившегося.

Всех обитателей камеры выпускают на прогулку. К стене тюрьмы пристроен ряд высоких загородок-клетушек. В них гуляют сразу несколько камер. Сентябрит. Осеннее небо покрыто серыми тучами. Моросит мелкий дождь. Я захватил на прогулку одеяло, при помощи сокамерника пытаемся выбить из него пыль и законсервированные запахи накрывавшихся до меня.

Потекли дни, наполненные тревогой. С биением сердца прислушиваешься к тюремным звукам. Нервы напряжены от ожидания чего-то неведомого. Все верят в то, что сюда вход широкий, да выход узок. Я был удивлён, что людям не хватает хлеба, махорки. У меня были деньги, и я попросил надзирателя купить хлеба и махорки в тюремном ларьке, за что староста освободил меня от обязанности мытья пола.

Первая передача, первое свидание. Я держу свою Ларочку на руках, целую её и сую в обшлаг её пальтишка записку. Нина стоит за решёткой, глядит на нас и глаза её наполнены слезами. Надзиратель стоит к нам спиной. Короток миг свидания, снова камера, а ночью впервые меня вызывают на допрос. С волнением и надеждой иду к машине – и вдруг оклик Нины, оказывается, жёны и родственники днями и ночами дежурят у тюремных ворот в надежде увидеть своего мужа, отца, брата. Нина бежит за машиной и кричит моё имя. Люди останавливаются и долго глядят вслед.

Меня приводят в комнату на 4-ом этаже ГПУ. Следователь мне знаком, он участвовал в моём аресте. Сержант госбезопасности Кунцевич, ведёт дела работников культуры. Велит мне сесть к его столу. Тогда ещё садили к столу, но вскоре, когда начали получать оплеухи от заключённых, стали их держать от себя подальше. Следователь говорит, что знает меня как советского человека, но я попал в контрреволюционную группу и если я хочу на свободу, то я должен помочь вывести участников группы на чистую воду. Тут я узнаю, что он имеет в виду директора и семерых заведующих секторами Белгосиздата, арестованных ещё до меня. Следствию известно, что я состоял членом контрреволюционной группы Белгосиздата, во главе которой стоял директор Фадей Бровкович. Кунцевич уходит, через полчаса он начинает снова то же самое и подсовывает мне протокол допроса. Я пишу, что категорически отрицаю обвинение и подписываюсь. Кунцевич со злостью рвёт протокол.

Нине удалось с помощью прокурора устроить свидание в кабинете следователя и в его присутствии. Я стою в коридоре и вижу, как по лестнице взбирается Нина с Ларой на руках. При виде меня она побледнела и, приостановившись, припала к стене. Сижу рядом с Ниной и держу дорогую мою Ларочку. Следователь меня предупредил, что мне запрещено говорить что-либо о «деле». Во мне кипит злость и я, невзирая на следователя, говорю Нине, что надо быть готовым к худшему, так как никого не оправдывают и дают суровые сроки, несмотря на невинность. Следователь делает мне знаки. Прошу Нину быть мужественной.

Как-то меня вызывает следователь и говорит, что у меня будет очная ставка. Вводят главу сектора политической литературы Жукова. Он рослый, за несколько месяцев отсидки обрюзг и располнел. По знаку следователя он начинает нести придуманную им вместе со следователем ахинею, что я вёл антисоветские разговоры и выражал сомнения насчёт победы колхозного строя и ещё какую-то ерунду. Я слушаю его, хватаю пресс-папье со стола следователя и замахиваюсь на Жукова, но следователь успевает схватить мою руку. Жукова увели.

Возвращаюсь в камеру. Иду на своё крайнее угловое место. Снимаю обувь. Преодолев отвращение, ложусь на койку и накрываюсь с головой одеялом, оставив себе отверстие для дыхания. Голова моя покоится на подушечке, которую я вынул из-под моей дочурки во время моего ареста. От подушки исходит тепло и запах родного тельца Ларочки. Сердце сжимается от жалости и любви к моей маленькой семье. Больно и досадно за случившееся со мной. На ум приходят злые мысли. Я говорю себе, что назло тем, кто причиняет мне унижение и боль, я должен жить. Я физический сильный человек и ещё очень молод. Уход из жизни – это большая премия для моих врагов. Я буду жить на радость моим родным и увижу многих злых людей, растоптанных в прах… Надо вооружиться терпением и сохранить веру в жизнь. Что касается сегодняшнего состояния, то будем считать девятнадцатую камеру неким водоразделом или границей, отделяющей один отрезок жизни от другого. Среди заключённых бытует поговорка: «Жизнь, как детская рубашонка, – коротка и обпачкана…»

Я пригрелся под одеялом. В камере гул разговоров и споров, а я продолжаю беседу с самим собой. Тяжела была житейская доля в черте еврейской оседлости для многочисленных ремесленников. Мой отец, сапожник по профессии, не был ленивым человеком, но большая конкуренция не позволяла зарабатывать столько, чтобы семья из семи человек могла жить сытно. Война 1914 года оторвала отца от семьи, а в 1915 году отец был убит, и настали ещё более мрачные времена. Ко времени прихода Революции наша семья успела пройти все стадии голода и лишений. Но и с приходом Революции жизнь не улучшилась. В начале 1918 года, когда мне исполнилось 15 лет, я искренне, по-юношески поверив в коммунистические лозунги, пошёл добровольцем в Красную Армию. Пять лет я ходил, вооружённый этими лозунгами, готов был идти за них в огонь и воду и стрелять в каждого, кто противился осуществлению этих лозунгов. «Ну, а как жили в это время твоя мать с четырьмя детьми?» – «Скверно!» – «Надо терпеть до лучшего счастливого будущего», говорили сверху вожди…

Мне посчастливилось выйти целым и невредимым из великой неразберихи – Гражданской войны. Я с детских лет мечтал стать художником. Мне удалось поступить в учебное заведение и закончить его со званием художника. На семь лет пришлось туго завязать живот, ибо студенческая столовка не могла тебя сытно накормить. А что же народ в стране – рабочие и крестьяне – зажили они процветающе? Нет! Ещё три года назад в хлебородной Украине люди умирали с голода…

Верно, со времени, как я окончил институт и стал работать художником в издательстве, я зажил наконец по-человечески. Начал вить гнездо и всё пошло так удачливо… Тут я почувствовал, что сердце защемило от досады и несправедливости.

Я не слышал, как в камеру впустили нового арестованного, который бросился на первую попавшуюся койку и во весь голос зарыдал… Это заставило меня встать на ноги. Слышали ли вы и видели ли вы когда-нибудь, как плачет взрослый мужчина в тюремной камере? Посмотрели бы, как арестанты притихли и нахмурили брови, казалось, сама грозовая туча вошла в камеру… Девятнадцатая камера и для рыдающего мужчины послужила водоразделом в жизни.

Был директором спичечной фабрики. Член партии, жена член партии. Трое детей. Он из рабочих. Только что вылупился в коммунистические дворяне. Жену его вызвали в горком партии и предложили отказаться от мужа или отдать партбилет. Она отдала партбилет. Я снова ложусь и накрываюсь с головой. До меня доносится всхлипывание плачущего.

К дверям камеры привезли баланду. Баланда, сваренная из голов солёной трески, не лезет мне в глотку. Я жду передачи из дома. Пока все были заняты получением баланды, как-то незаметно, бочком прошмыгнул в дверь арестант Дураков. Он молчал, скрежетал зубами и качал головой. Получив свою порцию баланды, крутил ложкой в котелке. Еда не шла в рот. Сидя на краю кровати, он перегнулся и тупо глядел в пол. И вот сквозь общее чавканье, все услышали песню, пропетую каким-то козлетоном: «Ванька Ключник, злой разлучник, разлучил меня с женой…» Все в камере устремили свои взоры на Дуракова. Вдруг многие вспомнили, что утром его вызвали на суд. Некоторые сорвались с мест и плотным кольцом окружили его. Дураков сплюнул и выругался по-немецки: «И надо было мне родиться с такой фамилией. Даже жизнь складывается по-дурацки. Я уже кому-то рассказывал, что в 1917 году, ещё при Керенском, попал к немцам в плен. Я был по профессии слесарь и меня послали работать на завод. Дело я знал и проработал там много лет. К тридцати годам я женился на немке, работавшей со мной рядом. Родилась у нас дочь. На заводе появились коммунисты и они привлекли меня вступить к ним в ячейку. Они ссылались на то, что сейчас все русские – коммунисты. Вдруг в мою дурацкую голову пришла мысль, что надо ехать на родину. Коммунисты завода устроили нам торжественные проводы и преподнесли мне знамя для передачи в Советском Союзе той организации, где я устроюсь работать. Я приехал в Минск и устроился на машиностроительный завод им. Ворошилова инструментальщиком. Здесь торжественно приняли от меня привезённое мной знамя. Дочка выросла, ей пошёл двенадцатый год. Жили мы в квартире с общей кухней. Жена моя, немка, стала замечать частые пропажи вещей. Однажды она увидела свои чулки на ногах у соседки. Она указала ей на это и сказала, что в Германии так не водится. Гитлер уже был у власти в Германии. Соседка написала донос, что моя жена идеализирует фашистский строй. Меня и жену арестовали, а дочку отправили в детский дом. Сегодня суд вынес приговор: мне пять лет лагерей, жене четыре и лишить нас родительских прав… Так не дурацкая судьба семьи Дураковых?» Кто-то из слушателей даже свистнул: «Тут, браток, дело не в твоей фамилии…» Люди переглядывались друг с другом, но многозначительно молчали.

Спустя пять месяцев, когда я шёл пешком этапом из Котласа в Ухту, на окраине Княжь-Погоста, на отшибе у самой дороги, стоял под высокой снежной шапкой склад. У склада горой нагромождены ящики. Я обратил внимание на сторожа, который зябко кутался в жидкий полушубок, прятался от ветра. Наши глаза встретились. Я подбежал к сторожу: «Здравствуй, Дураков!» Я взял в свою руку озябшую руку Дуракова. Лицо его вдруг просветлело: «А, девятнадцатая камера!» – «Ну, как, Дураков, устроился?» – «Да вот сторожу запасные части к машинам. Потом повезут меня вместе с этими ящиками на какой-то промысел, монтировать эти машины». – «Так это неплохо! А как жена?» Дураков вздохнул: «Её отправили в Алма-атинские лагеря…» Прощай, Дураков! Я влился в свой этап.

Итак, я в девятнадцатой камере. Моя койка с краю, и я, накрытый с головой одеялом, изолирован от всех. Глаз мой, привыкший к полутьме, видит кусок стены с облупленной зелёной краской. Я задремал, но сквозь дрему, из всех звуков в камере доходит до твоих ушей звук отпираемой двери. Я выглядываю из своей берлоги. Всё объято сном. Надзиратель впускает в камеру Алеся Пашуту, который несколько ночных часов был на допросе. Алесь Пашута, член компартии Западной Белоруссии, самовольно перешёл границу СССР, т.е. без разрешения руководства компартии Зап. Белоруссии. Войдя в камеру, он на своём мягком сплаве польско-белорусско-русском обратился к старосте камеры, чтобы он помог снять с него сапоги. Ещё в начале допроса следователь в раздражении своим каблуком сапога ударил его по пальцам ног. Была страшная боль. Пальцы ног распухли. Староста осторожно помог Пашуте снять сапоги. Пашута сидел на краю койки и сквозь слёзы глядел на свои опухшие ноги. Он говорил: «Вчера директор фабрики рыдал, так что мне уже неудобно рыдать, так как это уже не ново… А ведь так реветь хочется… Ведь следователь причинил мне больше, чем боль… Он отбил у меня охоту быть коммунистом. Ведь в польской дефензиве меня так не били…» Вот, девятнадцатая камера и послужила водоразделом в жизни Пашуты.

(окончание следует)

Опубликовано 23.06.2021  18:31