Tag Archives: СССР

Михаил Калик (27.01.1927 – 31.03.2017) / מיכאל קאליק ז”ל

מיכאל (מיכאיל) קאליק : Михаил Наумович Калик; נולד ב-29 בינואר 1927 בארכנגלסק, ברית המועצות) הוא במאי קולנוע,תסריטאי ועורך קולנוע שעבודתו מתפרשת משנות ה-50 ועד שנות ה-90 המוקדמות. סרטיו מתאפיינים בהתמקדות באווירה ובקשרים הרגשיים בין הגיבורים, כאשר סיפור העלילה הוא משני בחשיבותו.

Михаил Калик: “Настоящая моя академия — это тюрьма и лагерь”

Ниже размещен текст интервью Михаила Калика, данного им в 2014 году Ирине Мак для литературно-публицистического журнала “Лехаим”.
Михаил Калик. okno-filmfest.ruИрина Мак: “У этого интервью с Михаилом Каликом был формальный повод: 50 лет назад режиссер снял свой главный фильм — «До свидания, мальчики», по одноименной повести Бориса Балтера. Правда, вышла на экраны картина только в 1966-м, и чудо, что вышла: ни у одного фильма Калика не было простого пути на экран. Но этот фильм увидели вовремя. О нем мы говорили тоже. И о других его лентах, которых Михаил Наумович снял всего-то семь — до отъезда из СССР в 1971 году и потом одну снова в Москве, в 1991-м. И еще в Израиле снимал — впрочем, немного. Мы общались несколько часов, и Калик все время перескакивал с темы на тему, переносился из одного времени в другое, как будто боясь что-то забыть, не успеть сказать что-то главное. И оказалось, что в обычной жизни он существует в том же, единственно возможном для него, «рваном» ритме и общается на том же удивительном языке контрапунк­та, который когда-то нашел для себя в кино. И которому с тех пор ни разу не изменил”. – Это сравнение вашего киноязыка с контрапунктом в музыке я впервые обнаружила у Сергея Урсуляка, в посвященной вам статье. И там же он пишет: «Калик принял меня в профессию».– Так и было. Я принимал его на Высшие режиссерские курсы. В 1990-м, когда я приехал в Москву снимать кино, ко мне вдруг обратились с просьбой возглавить приемную комиссию. Спрашиваю, почему ко мне — я не был в Союзе много лет, ничего тут не знаю. А мне говорят: «Вы тут ни от кого не зависите. Вам не будут звонить и просить». И я возглавил приемную комиссию. Сережа Урсуляк мне сразу понравился — он был совершенно не блатной, очевидно талантлив и образован, а это не часто случается. Как у председателя комиссии у меня было два голоса. Его приняли.– Урсуляк признается, что сделал свой «Русский регтайм» под впечатлением от вашего фильма «До свидания, мальчики».– Да, он мне это тоже говорил. И то, что он продолжил связь с Микаэлом Таривердиевым, для меня очень важно. Потому что наша с Микаэлом связь, я считаю, была от Бога. Так точно совпасть…

– Вы ведь с ним работали вместе, начиная с фильма «Человек идет за солнцем»?

– Да раньше — мы еще делали «Юность наших отцов», по роману Фадеева «Разгром». Это был и его диплом, в Институте имени Гнесиных, и мой, во ВГИКе.

– Как вы друг друга нашли?

– Он пришел во ВГИК — мы познакомились. Я потом узнал, что Микаэл был любимцем Хачатуряна.

– Странно было бы иначе — Таривердиев был его учеником. И, мне кажется, лучшее из всего, созданного им, написано для ваших фильмов.

– Никто больше не мог так точно понимать меня и, главное, слышать. Он всегда требовал, чтобы я рассказывал, как представляю себе сцену: «Ты говори, говори». И я говорил. А он импровизировал.

– Мы сидим в вашей иерусалимской квартире, в современном доме, и я вижу здесь камин, очень напоминающий тот, что был в вашем последнем фильме — «И возвращается ветер». Я даже слышала, что этот мраморный раритет вы вывезли из Союза, хотя поверить в это невозможно.

– Но это действительно камин из нашей московской коммуналки. Мы жили в особняке на улице Медведева — теперь это Старопименовский пере­улок. Особняк до революции принадлежал какой-то княгине, и в нашем крыле был ее будуар. Собственно, мы в будуаре и жили. Знакомый историк рассказывал, что когда-то читал дневник этой княгини, и вот что он нашел там: «Опять приходил Пушкин и бросался на меня с обезьяньими ужимками».

– Может быть, она выдавала желаемое за действительное?

– Все может быть, тем более что больше ни от кого я этого не слышал. Но какая история! И вот в этом будуаре был камин, который я разобрал и взял с собой. Сначала в кооперативную квартиру, которую мы купили около «Аэропорта», в доме киношников — «розовом гетто», как его называли. А потом, в 1971 году, отправил медленной скоростью в Израиль.

– Вас быстро выпустили из Союза?

– Как быстро, что вы! Меня не выпус­кали. Без моего ведома перемонтировали фильм «Любить». И когда я пытался судиться, в ответ завели уголовное дело на меня. Нашли, за что зацепиться, — меня тогда приглашали показывать мои фильмы в клубах, домах отдыха, в том числе в санатории ЦК КПСС под Москвой. Это было тогда в порядке вещей. В том числе показывал картину «Цена», снятую только что, по пьесе Артура Миллера, — она после этого 20 лет пролежала на полке. Ко мне побежали знакомые, из разных НИИ, — покажи у нас… И за это меня пытались судить.

– Я знаю двух известных кинорежиссеров, на которых, в качестве способа давления, заводили уголовные дела, — вы и Александр Аскольдов, создатель «Комиссара».

– Да, мы с Аскольдовым потом в Берлине встретились, и он мне все рассказал. Это очень грустная история — он снял всего один фильм. И я понял там, в Берлине, почему он больше ничего не сделал. А Нонна Мордюкова, между прочим, когда приезжала с «Комиссаром» в Израиль, приходила ко мне и сидела на вашем месте. Приехала, сразу позвонила…

– Но вернемся к вашему уголовному делу.

– Как-то быстро стало понятно, что открыто меня судить нельзя — я был уже довольно известен. В том числе за границей, хотя меня не выпускали. Не пустили даже на фестиваль в Локарно, где показывали «Человек идет за солнцем», а фильм, между тем, получил премию. Мне позвонил Пэдди Чаефски — знаменитый сценарист, обладатель, кстати, трех «Оскаров». И на плохом, забытом русском сказал, что они с Артуром Миллером собираются протестовать против притеснения меня как режиссера, а Миллер был главой ПЕН-клуба… В общем, меня выпустили. Сказали, чтобы выметался в течение недели. А я ответил — ни в коем случае. Потребовал минимум две недели, чтобы хотя бы деньги за кооператив получить назад.

– В 1971-м вам, видимо, еще и пришлось платить за образование? Я помню, был такой период.

– Нет, это началось позже. А так — пришлось бы платить за два высших — за ГИТИС и ВГИК. ГИТИС, правда, я не окончил — перешел с третьего курса. Папочка мой — он тогда еще был жив — сказал: «Если ты так уж хочешь быть режиссером, иди в кино. Кино — молодое искусство».

– Ваш папа был актером, театральным деятелем…

– Да, но он не был известным актером и крупным театральным деятелем. Папа у меня начинал как актер в бродячей труппе, еще до революции.

– В еврейской труппе?

– Конечно. А потом стал актером русского кукольного театра. И одним из создателей ТРАМа — Театра рабочей молодежи, но не московского, а архангельского, потому что его выслали в Архангельск. Виноват был не он, а брат, но папа взял вину на себя. Это была нэпманская история, связанная с дедом моим, папиным отцом, в честь которого меня назвали. Я же не Михаил, а Моисей. В 1935 году, когда я поступил в первый класс, учительница меня назвала: «Моисей Калик». А я ответил: «Я Миша». Потому что дома так звали. И в ГИТИСе меня уже звали Михаилом. Но в паспорте я оставался Моисеем. Дедушка Моисей был, что называется, ремесленник. Мой сын покойный, кстати, пошел в него — все умел, все мог сделать своими руками. Дед был, в общем, по художественной части — и сын рисовал. Дедушка работал с кожей — сумочки женские мастерил, пояса… Оба его сына ему помогали — во время нэпа и Григорий, и Наум работали с отцом. Гриша, брат папин, был совсем не похож на моего отца — папа был очень совестливый. На Гришу «наехали», он сослался на брата, и на того завели дело.

– И сослали.

– Да. Соседи потом говорили, что Наум остался Моисеевичем, а Григорий — тот Михайлович. Папа мой был из очень бедной семьи. А мамочка — из очень богатой, из Киева. Училась в знаменитой Киево-Печерской гимназии, куда детей простых евреев не брали. Кстати, эту же гимназию окончила знаменитая актриса Алла Тарасова. В 1913-м, в год 300-летия Дома Романовых, мамочка получила свой аттестат с двуглавым орлом. И какие паршивцы: когда меня арестовывали, они забрали этот аттестат. Итак, папа познакомился с мамой, влюбился в нее. Она влюбилась в него. Мамины родители были страшно возмущены: «Ты что, Лиза, постыдись, нельзя же!» Актер — это была для них не профессия, а актер не в императорском театре — вообще непонятно кто. Но началась первая мировая война. Папу призывают, и он возвращается с ранением в ногу. Рана была не страшная, но он — еврей и герой вой­ны. Тут уже родителям нечего было возразить. Потом папа и мама смеялись, рассказывая мне об этом.

– Они разговаривали на идише?

– Только когда хотели, чтобы я не понял, как во многих семьях. Когда я только приехал в Израиль, со мной захотели пообщаться представители спецслужб. Привели меня в кабинет. Там сидел человек, который заговорил со мной на идише. Я ему объяснил, что идиша не понимаю. Он ответил: «А у меня записано, что понимаете». Я ему: «Так у вас неправильно записано». Он засмеялся и перешел на русский.

– Но в фильме «И возвращается ветер» есть сцена похорон Михоэлса, на которых вы были. И в театре еврейском, наверное, тоже.

– Конечно, и не раз. «Фрейлехс» — это было изумительно.

– Мама моего знакомого, театральный режиссер, рассказывая о ГОСЕТе и о новаторстве Михоэлса, упоминала, например, что у Риганы в «Короле Лире», поставленном Радловым, были зеленые волосы. Действительно?

– Этого я не помню. Но «Король Лир» — это действительно был очень необычный спектакль. Он отличался от всего, что происходило тогда в театре, какой-то невероятной, авангардной театральностью. Нигде больше такого не было. И при этом — яркий национальный колорит.


Соломон Михоэлс в образе Лира из спектакля “Король Лир” (Московский еврейский театр)

– Во ВГИКе вы учились…

– …у Юткевича. Поступал к Григорию Александрову на курс, но проучился у него всего два-три месяца. В ноябре меня уже арестовали. А восстановили на третий курс в 1954-м, и тогда я уже попал к Сергею Юткевичу.

– В фильме «И возвращается ветер» есть сцена, где ректор Института кинематографии говорит: «Будь моя воля, я бы не стал восстанавливать». Он правда так сказал?

– Да. Его фамилия Головня — не знаменитый оператор Головня, а другой. Понятно, что я действительно был там совсем чужим. И восстановили меня исключительно стараниями Ромма, который ведь и принял меня во ВГИК. В 1949 году я, доучившись до третьего курса театроведческого факультета ГИТИСа, подал документы во ВГИК, на режиссуру. Надо было предъявить какую-то свою работу — и я подал театроведческую работу об Астангове, это был мой любимый актер. Только после этого можно было сдавать экзамены. То, что моя работа понравилась, я уже потом узнал. А самым страшным испытанием был коллоквиум — собеседование. На нем присутствовал Михаил Ромм. Я стал рассказывать ему, как я учился в ГИТИСе, как увлекся Древней Грецией. Видно было, что ему интересно, и он как-то даже стал волноваться и как будто обрадовался, найдя собеседника. Там стоял рояль, и вдруг Ромм стал что-то наигрывать — одно, другое. Что-то я узнавал, что-то нет. И я придумывал под эту музыку видеоряд. Вдруг он дает мне одну из картин, которые там лежали, — это оказалось «Утро стрелецкой казни» Сурикова. Эпизод, из которого мне надо было сделать раскадровку, монтажный кусок. Я стал смотреть и вдруг увидел такую очень киношную деталь — воронье. И понял, что это начало сцены. И баба рыдает. И стрелец прощается. Другой держит свечку, а потом оглядывается и замечает Петра… Я стал все это рассказывать Ромму, и он кивал: «Да, да»…

А в 1954-м, когда я вернулся из лагеря, по моему поводу заседала мандатная комиссия. И был ее председатель, за которым было последнее слово. Мне рассказал об этом мой педагог Сергей Скворцов — замечательный человек, настоящий русский аристократ. Знаете, когда мне про русских говорят что-то, я всегда вспоминаю Скворцова и еще Вику Некрасова, с которым я очень дружил. Вика меня встречал в Париже, когда я из Израиля впервые выехал за границу. Но вернемся к этому восстановлению моему — председатель мандатной комиссии был против. И тут Ромм встал и стукнул по столу: «Калик будет учиться!» А Ромм снял «Ленина в Октябре». С Роммом не спорили. И они за­ткнулись, а я оказался на курсе у Юткевича.

– А кого вы считаете скорее своим учителем — Ромма или Юткевича? Или, может быть, Александрова?

– Больше Ромма. Сергея Иосифовича — в меньшей степени. А Александров… Он был большим пижоном. Я, например, все время опаздывал — и однажды вхожу, а все аплодируют. Александров подучил.

– За что вас посадили? Я имею в виду формальный повод.

– Ой, долго рассказывать. Хотя я могу об этом говорить. Некоторые не любят вспоминать, а я спокойно. Потому что я победил, вот в чем дело. И это наполняет меня гордостью. Папа мне все время говорил: «Миша, тебя арестуют». А я думал — почему? Я понимал, что нельзя какие-то вещи обсуждать вслух, но что совсем нельзя с близкими друзьями?.. Этого я не мог принять. И, конечно, продолжал говорить. Но папа умер раньше. А они пришли ночью. Я еще не спал — работал над фрагментом из «Дела Артамоновых», по Горькому, который мне надо было снимать. Я готовился к зав­трашней съемке на студии имени Горького, когда меня забрали. Осудили за «создание террористической организации». Дали 25 лет, потом сократили до 10. Не было, конечно, никакой организации — одни разговоры. Их записывал некий мальчик, один из нас. Тоже еврей. Мы у него собирались, а он записывал. И нас сдал. Потом, в 1955-м, когда все наши освободились, — а меня выпустили раньше, в 1954-м, — они все собрались и пошли его бить. Меня звали, но я не пошел.

– Жалко стало?

– Да. Сейчас я точно знаю: всех людей надо прощать. Потому что все несчастные. Люди несчастны по определению, они рождаются несчастными. Даже если чувствуют себя счастливыми. Несчастны, прежде всего, потому, что смертны и мысль о смерти преследует их всю жизнь. Я это точно знаю — я два раза по полгода сидел в одиночке, я сидел в трех московских тюрьмах и трех пересыльных. Я был в Озерлаге, на станции Тайшет, — это один из самых страшных лагерей, а вокруг меня были люди, сидевшие с 1937-го. Помните в «До свидания, мальчики» сцену с тачками? Из-за нее фильм не выпускали полтора года — требовали вырезать. Ее и еще одну, с еврейскими родителями одного из героев. А я отказывался. Так вот, эта сцена с тачками — конечно, воспоминание о лагере. Я ничего не выдумал — разве что в моей жизни была гармошка, а не оркестр. Все ведь происходило под музыку, как в Освенциме. Только там был лозунг «Arbeit macht frei», а у нас: «Заключенные! Только честный труд…» Дальше не помню. И тоже над воротами этот лозунг висел, а ворота были двойные. И когда меня упрекают: что ты говоришь, у нас же не было такого, как у нацистов, я отвечаю: да, евреев не убивали. Их не убивали только за то, что они евреи. Но я — один из тех миллионов, кто строил домики для евреев, в которых они должны были бы жить, когда их выселят в Сибирь.

– Эти годы в тюрьмах и лагере — потерянные для вас?

– Что вы, самые результативные! Я их называю своей академией. Настоящая моя академия — это тюрьма и лагерь. Если ты их проходишь и остаешься самим собой, это победа, настоящая, кто бы что ни говорил. Да, у меня тоже бывали слабости, но я их победил. А этот человек, который нас сдал, — не победил. Лева Головчинер его звали. Умница, несчастный мальчик. Его родители то ли погибли в лагерях, то ли их расстреляли, он жил с теткой и мечтал поступить на юрфак МГУ. Его вызвали в органы и сказали: если не будет доносить на нас, пойдет вслед за родителями. А так — поступит в университет. Потом, когда я уже женился, мы с ним жили недалеко друг от друга. И почти каждый день мы видели, как он шел с молочной кухни с этими бутылочками — у него был маленький ребенок, — и я говорил жене: «Смотри, Лева Головчинер идет». Он женился, как мы тогда говорили, на «ансамбле “Березка”» и был хорошим папой. И несчастным человеком. Вы поймите, мой папа умер своей смертью, я его хоронил, а у него — нет. И как я после этого мог его бить? Меня потом тоже вызывали, уже после освобождения, чтобы сделать из меня стукача. Конечно, я испытал страх, но уже не было Сталина. И я им сказал: «Разве я так плохо вел себя в лагере, что вы мне это предлагаете?» И они отстали от меня.

– Одиночка — это самое страшное?

– Страшно, да. Но я потом полюбил уединение. Там у меня рождались фантазии.

– Там вы стали режиссером?

– Можно сказать и так. Когда я вернулся и меня реабилитировали и восстановили в институте — я не хвастаюсь, но я действительно стал сразу самым талантливым, первым, лучшим…

– В фильме «Любить» вы снимали отца Александра Меня — почему вдруг?

– Скажем так — я о нем знал. Мне хотелось, чтобы священник у меня в фильме говорил о любви. Я понимал, что раввина мне не дадут снять. И снимал его как священника и как честного человека. Мень не врал. Те, кто ему поддался — а среди них были большие люди, достаточно Галича вспомнить, — я их не осуждаю. Вообще, осуждать кого-либо в таких вопросах странно. Еще раз: он честный человек, как и Галич. Я не рад, что Галич пришел к православию. Я бы ни за что не пошел по этому пути и считаю, что делать этого нельзя, — это все равно что растоптать могилы своих дедов и прадедов. Но я их не осуждаю.

– В 1971 году вы поехали в Израиль, хотя большинство тех, кого выпускали, ехали в Штаты. Вы не рассматривали для себя такого пути?

– Никогда. После лагеря и тюрьмы я понял, что положиться можно только на своих. Это не значит, что на любого еврея стоит полагаться, но, за редким исключением, помогали мне только евреи. Зять мой, историк, говорит в ответ на это, что я националист; дочь, кстати, тоже историк. Причем зять — крайне левый, а дочка — нет, и она сама пришла к религии.

– Вы ведь в Израиле тоже снимали кино.

– Снимал. Но на свой уровень не вышел. И кино израильское не было на таком уровне. При этом встречали меня с почетом. Пока семь месяцев учился в ульпане, меня осаждали предложениями, приносили сценарии. Предлагали вступить в здешний союз кинематографистов. Отказался. Мне говорили, что я делаю ошибку. А я им отвечал: «Я хочу сначала снимать». Но появилось предложение преподавать, и я стал руководителем международной киношколы «Кино для молодежи» — ее отделение есть в Израиле. Я там полтора года был художественным руководителем. Писал программу, искал израильских преподавателей… Я понимал, что это даст мне не только деньги, но знакомства в мире кино. И возможность хотя бы заплатить первый взнос за квартиру. А потом, когда у меня появилась возможность снимать, я ушел. И сделал один фильм, который не считаю своей победой. Хотя недавно я его пересмотрел и нашел кое-что любопытное — знаете, там видна какая-то моя обес­покоенность судьбой Израиля, несмотря на то что фильм был снят еще перед Войной Судного дня.

– Фильм на иврите?

– Да, с русскими титрами. Еще я снял фильм об Израиле, состоящий из маленьких новелл. Когда он вышел, англоязычные газеты меня хвалили, а остальные смешали с грязью. И потом меня послали с этим фильмом в Вену, встречать будущих репатриантов. Большинство, как вы справедливо заметили, ехали не в Израиль. И не то что я должен был убеждать их ехать именно в мою страну — я не врал этим людям об Израиле, рассказывал как есть. Но я видел свою задачу в том, чтобы убедить их остаться евреями. Я говорил с ними с точки зрения сиониста.

– Когда вы поняли, что вы сионист?

– В Москве еще. Когда мне говорили, что Россия — моя родина, я отвечал: «Разве я делаю что-то плохое для своей родины?» Израиль — мое отечество. У меня две родины — та, где я родился, и я ее люблю, но есть еще одна. И после моего разговора с большим человеком в ОВИРе, когда я изложил все свои доводы, он дал указание выпустить. И еще говорил мне: «Вы думаете, для нас это хорошо, что такие люди, как вы, уезжаете? Мы бы хотели, чтобы вы продолжали работать».

– Ну, вы же знаете, что после вашего отъезда ваши картины не показывали, совсем. Я увидела «До свидания, мальчики» взрослым человеком.

– Конечно, знаю. Помимо фильма об Израиле, был еще один, документальный, который я монтировал из чужого отснятого материала. Об этом я должен рассказать, хотя даже имени моего не было в титрах, и я не хочу называть человека, который мне это предложил, и названия фильма тоже. Человек этот приехал ко мне из Германии — диссидент, покинувший Союз. Дело было после перестройки. Он задался целью снять места, связанные с массовыми репрессиями, лагерями на севере СССР, полигонами, где расстреливали. И людей, которые были свидетелями этих преступлений и помнили тех, кто сидел. Они раскопали захоронения и привезли в Москву несколько мешков костей. Устроили молебен, пригласив представителей трех конфессий — раввина, православного священника и муллу. И захоронили прах, сняв все на камеру.

– Где захоронили?

– Не поверите — у Кремлевской стены, в Александровском саду. Не понимаю, как им это удалось. Но в начале 1990-х, может быть, все было легче. В любом случае я рад, что сделал это. Те, кто погиб в лагерях, — это были мои братья, они были как я. Просто я выжил.

Оригинал  

Опубликовано 5.04.2017  15:43

Зіновій Герт: «Дабро павінна быць ананімным»

  • 18-11-2016 Сяргей Шапран

Я ўдзячны лёсу за шматлікія знаёмствы і сустрэчы, сярод якіх многія, нягледзячы на вялікую адлегласць у часе, прыгадваюцца дасюль. Адны з такіх незабыўных сустрэчаў — з Зіновіем Яфімавічам Гертам.

zinovi_gerdt

Фота Сяргея Шапрана

Тым больш, што ўзгадаць вялікага акцёра — між іншым, ураджэнца Віцебскай губерні, — нагода ў гэтую восень надарылася нават падвойная: у верасні Зіновію Яфімавічу было б 100, у лістападзе — 20 гадоў з дня яго смерці…

Маё знаёмства з Гертам было даволі кароткім — я толькі пачынаў займацца журналістыкай, і адны з першых маіх інтэрв’ю былі якраз з Зіновіем Яфімавічам: упершыню мы гутарылі ў верасні 1991 года, калі ён быў на гастролях у Мінску, і двойчы потым у Маскве. Вядома, некаторыя гістарычныя рэаліі, якія тады былі агульнавядомыя, сёння патрабуюць удакладнення. Вось, напрыклад, Герт кажа пра 21 жніўня 1991 года, «калі мы перамаглі гэтых нягоднікаў»: гаворка ішла пра ГК ЧП, калі прэзідэнт СССР Міхаіл Гарбачоў быў незаконна адхілены ад улады, і ў краіне ледзь не здарыўся дзяржаўны пераварот…

Варта таксама сказаць, што Герт валодаў незвычайным пачуццём гумару. Таму калі, напрыклад, адказваючы на пытанне, як яму ўдаецца быць такім абаяльным, казаў: «Аба-аяльнаму? Ну, па-першае, я — высокі стройны бландын з блакітнымі вачыма. І я проста прыгожы. Фізічна прыгожы, разумееце? Гэта, вядома, не можа не прыцягнуць увагу дам. А, па-другое, я куру, я п’ю, я — усё! Увесь джэнтльменскі набор! І ўсе разумеюць: ён жыве няправільна. Значыць, у ім ёсць нешта цікавае», — не варта, вядома, прымаць гэта за чыстую манету: маўляў, Герт быў занадта высокай думкі пра сябе — усё гэта прамаўлялася з іроніяй у адносінах да самога сябе і без намёку на снабізм. Менавіта ў такім ракурсе і варта ўспрымаць адно з тых даўніх інтэрв’ю, у якім, па-мойму, шмат ад Герта. Ад таго Герта, з якім мне і пашчасціла быць знаёмым.

— …Як пачынаўся мой шлях у мастацтве? Па адукацыі я слесар-электрык. Скончыў Фабрычна-завадское вучылішча, у якім быў ТРАМ — Тэатр рабочай моладзі. Мяне паклікалі ў ТРАМ, і я прыняў гэтае запрашэнне. У якасці кіраўнікоў туды прыйшлі двое дарослых людзей: Аляксей Мікалаевіч Арбузаў і Валянцін Мікалаевіч Плучак. Потым ужо была тэатральная студыя, сумесна напісаная п’еса «Город на заре». І ўсё было выдатна, але пачалася вайна… Мы пайшлі на фронт. Мяне параніла, і пра тэатральную ніву трэба было забыцца. Гэта было вельмі сумна. Але аднойчы ў шпіталі я ўбачыў выступ лялечнага тэатра. Я падумаў: там ёсць шырма, а за ёй не відаць, як ходзяць акцёры. І пасля шпіталя я прыйшоў у лялечны тэатр да Абразцова. Тут я праслужыў трыццаць шэсць гадоў. У якасці канферансье выходзіў пяць тысяч разоў… М-да, гэта ашаламляльная лічба, з аднаго боку, а з іншага, магу запэўніць вас і публіку, што ніколі мне не было сумна іграць канферансье. Ніколі! Таму што кожны дзень знаходзілася нейкая новая рысачка, фразачка. Там была маса адсябяціны, свавольства, імправізацыі. Нешта замацоўвалася, штосьці сыходзіла ў сувязі з надзённасцю і з часам, які змяняўся…

— І ніколі не было сумна іграць?

— Не, гэтага я не магу сказаць. Заўсёды хацелася іграць! Гэта яшчэ ад таго, што ў мяне былі таксама кіно, радыё і тэлебачанне — я быў задзейнічаны досыць шчыльна. Я неяк вырваўся з-за шырмы. Але назаўжды шырму не пакідаў — гэта было святое! І кіназдымкі — заўсёды ў вольны ад спектакляў і рэпетыцый час. У тэатры ж і раўнавалі, і не адпускалі! Але я не займаўся справай, якая магла стаць аднастайнай. Да таго ж да кіно я ставіўся вельмі строга, таму што — магу вам сказаць гэта, бо цяпер надыходзіць час, калі трэба казаць праўду, але не заўсёды мы гэта рабілі раней, — ужо было імя, якое кожны дзень трэба падтрымліваць і апраўдваць. Апраўдваць нейкую прыхільнасць публікі, каб не засмучаць яе…

Калі я люблю чалавека, напрыклад, нейкага палітычнага дзеяча, мне бывае прыкра, калі ў яго здараюцца памылкі, прамашкі, але я яго апраўдваю, таму што я — неаб’ектыўны, небесстаронні чалавек. Аднак калі гэта доўжыцца і доўжыцца, я пачынаю яго разлюбліваць. І магу разлюбіць канчаткова! Я засмучаюся…

— Зіновій Яфімавіч, а як вы паставіліся да жнівеньскіх падзей, калі Міхаіл Гарбачоў ледзь не быў адхілены ад улады?

— Гэты няўдалы пераварот зноў надзвычай павярнуў мяне да Гарбачова, таму што ён апынуўся ў няшчасным становішчы, а ўсялякае няшчасце выклікае спачуванне. Тым не менш, я быў жудасна засмучаны тым, што яго першыя словы былі не «дзякуй хлопцы!», бо першыя яго словы павінны былі быць словамі падзякі! Падзякі людзям, якія паставілі сваё жыццё пад абсалютную пагрозу, і тым не менш усё-такі выручылі свайго прэзідэнта, як бы яны да яго ні ставіліся… Я не ўпэўнены, што Ельцын так ужо палюбіў Гарбачова пасля ўсяго таго, што той з ім зрабіў. Але Ельцын зразумеў: чалавек у няшчасці, і яго трэба ратаваць…

Ёсць простыя чалавечыя тлумачэнні кожнаму складанаму працэсу. І я — менавіта за такія тлумачэнні народу яшчэ і таму, што я — таксама народ, я — публіка. Я павінен ведаць праўду. Я павінен ведаць простыя рэчы. Дык вось, па-простаму я хацеў бы, каб Гарбачоў сказаў: «Дзякуй. Вы мяне выручылі. Я памыляўся. Я падабраў сабе вельмі дурную кампанію»…

Спадзяванняў жа на лепшае жыццё цяпер становіцца ўсё менш і менш. Культура стаіць на самым апошнім месцы! А гэта пагібельна для грамадства. Зараз такі час, што людзі маглі б змірыцца з адсутнасцю каўбасы, калі б былі закранутыя за жывое духоўным… Але трэба закрануць за жывое! А час ужо ўпушчаны. Гэтыя шэсць гадоў мы займаліся не тым…

— А вы таксама былі на барыкадах?

— Не, мяне не пусцілі. Я рваўся, але я не выстаяў бы там — у мяне ўжо і сэрца не тое, і ногі… Усё было жахліва — нібы жыццё канчаецца. І я думаў пра самагубства. Хоць я не маю на тое права: ад мяне залежыць даволі вялікая колькасць людзей. Не ў эканамічным сэнсе нават (хоць і гэта таксама прысутнічае), а ў душэўным.

— У жніўні гэтым разам абышлося, але што яшчэ чакае Расію?

— Сапраўды — «розумам Расію не зразумець», а з іншага боку, хопіць ужо — «таямнічая руская душа»! Глупства! Непарадак ва ўсім. Няма чалавека, якога нельга было б купіць. Няма!.. Хоць я ведаю нармальных рускіх людзей, якіх купіць проста немагчыма! Нічым! І няўжо Гарбачоў не разумеў, што перад ім Сахараў стаіць?! У якога было тры прэміі, і ён аддаў іх на будаўніцтва анкалагічнага цэнтра. Але Гарбачоў не мог зразумець гэта! Хоць сам, зарабіўшы велізарныя мільёны на выданні сваёй кніжкі, даў справаздачу перад народам: вось сюды пяцьдзясят мільёнаў, сюды і сюды. Да капейкі разлічыў, як ён усё аддаў! І выдатна, што раздаў свае мільёны. Але добра было б, калі б я даведаўся пра гэта вакольнымі шляхамі, са шпіёнскіх крыніц. Гэта было б у дзесяць разоў каштоўней! Таму што гэта зноў жа клопат пра сябе…

Аднойчы адзін мой былы калега распавёў, як ён падарыў беднай замежнай перакладчыцы, якая вельмі хацела патрапіць у Маскву, тысячу лей. Я яму сказаў: «Па-мойму, вы зрабілі выдатную рэч. Адзінае, што дрэнна — вы мне пра гэта распавялі». Дабро павінна быць ананімным. Чалавек павінен рабіць дабро гэтак жа, як есць, як спіць. Рабіць дабро — эгаістычнае пачуццё: табе добра ад таго, што ты камусьці зрабіў добра.

— Зіновій Яфімавіч, жыццё падаравала вам знаёмства са многімі выбітнымі людзьмі, прычым вядомасць — далёка не галоўнае. Мо распаведзяце пра кагосьці са сваіх блізкіх сяброў?

— У мяне ёсць такі сябар — Уладзімір Іванавіч Зянкоў. У Валодзі і яго жонкі Эмачкі проста прыроджаны кодэкс гонару, прыстойнасці! Які звычайна ў нас крытэрый? — я б з ім пайшоў у разведку! А я б з Валодзем не пайшоў, таму што ён будзе мала думаць пра справу, а больш пра тое, каб мне было зручна ў гэтай разведцы! Ён усе свае душэўныя высілкі выдаткуе на мяне. І гэта пры тым, што ад мяне ніякім чынам не залежыць! Вядома, ён можа на мяне разлічваць — я разаб’юся, але зраблю! Аднак Валодзя ж не папросіць. І я не папрашу, але ён прадугадае мае патрэбы… Вядома, у старасці трэба мець такіх абаронцаў. Гэта дзіўны аплот у маім жыцці! Выдатныя людзі без адзінай плямкі.

— Але за што мы цэнім сяброў?

— Я думаю, гэта карысталюбна. Вельмі добрыя людзі пакідаюць непрыемны асадак у тваёй душы — мо таму, што ты такім не можаш быць. Заўсёды перад табой прадмет бачнай недаступнасці! Дый прафесія ў мяне такая, што натуральнасць — самая цяжкадасягальная грань маіх паводзін.

— А шчасце, на вашу думку, у чым?

— А калі змяніць пытанне: ці шчаслівы я? — не. Хоць гэта, вядома, гучыць нахабна і какетліва, але чыстая праўда. Я глыбока нешчаслівы, таму што я адзін ведаю прорву паміж тым, кім я лічуся, і тым, што ёсць на самай справе. І гэта мяне грызе, з’ядае, не дае заснуць. Хоць нібыта хто яшчэ адбыўся, як ні я?! Усё ў мяне ёсць: званні — любыя, прыманне публікі — паўсюднае! Чаго я ірвуся? На што яшчэ скарджуся?.. На вуліцы людзі кланяюцца. Самыя галоўныя канфлікты ў чарзе па гарэлку: я стаю, а мне прапануюць прайсці без чаргі. Але я не магу гэтак паступіць!.. Так, бываюць учынкі, за якія я выдатна да сябе стаўлюся. Але так, каб сябе палюбіць, я не пацягну. Я не пацягну на ўсенародную любоў да мяне. Вось гэта і робіць мяне глыбока няшчасным. Я разумею сваю недасканаласць. Хоць, увогуле, я нічога благога спецыяльна не раблю… Біяграфія нармальная. Вялікі дом. Аўтамабіль. І дача з зімовым домам у трыццаці хвілінах язды. Усё ёсць, але не ў гэтым справа. Бо нават тое, што вы прыехалі за інтэрв’ю — яшчэ адно сведчанне знешняга майго дабрабыту. І пярэчыць гэтаму нялёгка… Я лічуся кімсьці такім цудоўным, хоць зусім не цудоўны ні на справе, ні ў жыцці…

Арыгiнал

Апублiкавана 18.11.2016  23:51

«За такое кино надо убивать»

Al_Gutman

17 февраля в Петербурге скоропостижно умер Александр Гутман, режиссер документального кино, сценарист, оператор; автор более трех десятков кинолент. В 1997 году он снял фильм, который спас человеку жизнь. В 2001-м — кино, получившее награды на фестивалях в Хьюстоне и Чикаго, но не нашедшее дистрибьютора, не показанное в кинотеатрах, не купленное для телевидения. В нем правда о войне и Победе. Правда, которой никто не хочет знать. Свое интервью с А. Гутманом автор встречала в интернет-изданиях в разрозненном и усеченном виде. Она позволила нам опубликовать его полностью.

Александр Гутман — выпускник ВГИКа, оператор, режиссер-документалист, продюсер. Участвовал в создании таких известных лент, как «Снежная фантазия», «Пирамида», «Русские ушли», премированных на самых престижных международных кинофестивалях. Его горькая лента «Три дня и больше никогда» триумфально прошла по экранам мира. И вот — «Путешествие в юность».

«За такое кино надо убивать», — сказала неизвестная мне зрительница, первой покидая зал после просмотра в Нью-Йорке. Смелая женщина — она произнесла вслух то, что думала половина зала.

«Путешествие в юность» — так называется этот фильм Александра Гутмана.

За обманчиво-невинным названием — страшная история, к восприятию которой с экрана мало кто готов сегодня. Но завтра снимать ее будет не с кем и показать заинтересованному зрителю уже не удастся: живых не останется. Потому что в кадре речь идет о событиях 1944 года. Когда доблестная Красная Армия с боями пересекла рубежи фашистской Германии, вошла в Восточную Пруссию и в числе прочих «актов возмездия» изнасиловала массу немецких женщин всех возрастов — от мала до велика. Далее — по пакту Ялтинской конференции — женщин загнали в вагоны и эшелоны и погнали на территорию СССР — «для оказания помощи в восстановлении народного хозяйства, разрушенного в годы войны». Тех, кого довезли живыми, расселили в старых и вновь построенных сталинских лагерях, где снова насиловали и терзали. Выжившие четыре немецкие женщины 50 лет спустя говорят об этом с экрана. На немецком. Таких фильмов — на всех языках Европы — можно снять сериал: по всем странам, которые освобождали советские доблестные войска. Польки, венгерки, румынки, чешки, словачки, болгарки слово в слово могут повторить всё то же самое. Без деталей вывоза в лагеря СССР. Этот фильм — первый.

Александр Гутман пишет в титрах имена своих героинь на белом снегу Карелии, ибо о Карельском лагере речь. Имена заметает поземка. Этот кадр — и правда жизни, и художественный образ: никто не спрашивал их имен, когда насиловали, угоняли, голыми бросали в ямы братских могил на болоте. Только в титрах они и останутся. В первую очередь, главная рассказчица — фрау Кауфман, которая взяла на себя непомерный труд вернуться в Россию вместе со съемочной группой. Снова проехать через Ленинград, где в 1944-м была первая остановка их эшелона и «выгрузили трупы». Снова пройти знакомой дорогой — через жидкий лес, где работали на лесоповале, — к тому месту, где осталась навеки лежать ее младшая сестра, которую закопали живой…

Если случится фильму выйти на экран, вы увидите, как она протащила по просеке простой зеленый венок из лап ели, положила его на мемориальную могилу, созданную в российском лесу на деньги немецкого писателя Генриха Бёлля, который сам солдатом прошел в обозе войну…

Услышите ее рассказ, как тяжело было тащить телеги с трупами через лес. Как убежденно она говорит, что война не нужна никому. Что начинают войны мужчины, а страдают женщины и дети. «Вы заплатили жизнью, мы — телом и душой. Мир вашему праху, мир вашим душам…» — слышно сквозь слезы.

Расскажет она и о том, как молилась в храме обо ВСЕХ невинных жертвах войны и чувствовала, что «с нами Бог»… В этом месте даже у меня — послевоенного ребенка — в памяти всплывает бляха немецкой униформы, на которой многие запомнили надпись — «С нами Бог».

Трудно.

Вечная тема вины и невиновности — непаханая целина морали — встает на дыбы внутри и гонит судить. Всех и немедленно.

Уточню: фрау Кауфман было пять лет, когда Гитлер пришел к власти, и 10, когда началась война. Родители ее были фермерами, верующими людьми. Гитлер не внушал им симпатий, и отец был в ужасе, когда ее брат добровольцем ушел в армию. Он погиб где-то между Смоленском и Оршей… Мама плакала, а отец не вывесил флаг в день рождения Гитлера. Его пришли арестовать, но не тронули, увидев похоронку…

«Нас не убивали в газовых камерах, — говорит фрау Кауфман. — Но шансов умереть у нас было больше, чем выжить. И дневник Анны Франк известен миру, а мы носим свои дневники в себе»…

Тут снова трудно выдержать сравнение еврейской и немецкой девочек, но…

Та и другая попадают в категорию «дети». Фрау Кауфман настаивает, что дети — не виновны. И страдание не имеет национальности. Возразить на это нечего.

Александр Гутман на премьере в Нью-Йорке в кругу профессионалов и друзей процитировал американского поэта Роберта Фроста, формулируя свое отношение к материалу: «Мы приходим в храм просить у Бога прощения, но прежде мы должны сами простить других».

Он пытается разомкнуть круг ненависти. Он не первый. До него советские писатели-гуманисты отмечали, что во Второй Мировой встретились два близнеца, и один победил другого. Две армии соревновались в надругательствах над противником. И если в послевоенной Германии у нового поколения формировали национальный комплекс вины, то послевоенный СССР создавал культ героя, воина-освободителя, замалчивая его недостойные поступки. Хотя многие знали — и в первую очередь сами воины, что наряду с Неизвестным Солдатом-героем был Неизвестный Солдат-мародер. И зачастую это был один и тот же человек.

Тем, кто хотел покаяться, власти затыкали рот.

Так стал диссидентом фронтовик Лев Копелев…

О советском солдате можно было только как о покойнике: хорошо — или ничего. Но минуло полвека. И новое поколение робко делает попытку помянуть жертв обеих сторон. И грех обеих сторон. Он может, но не должен быть замолчан. И если было преступление, то был тот, кто его совершил.

Виновен ли солдат, что война пробуждает в человеке зверя, — мне трудно ответить. Но я точно знаю, что всякий преступный режим, преступный приказ, само преступление должны быть осуждены, какими бы высокими целями ни прикрывались главы государств и правительств. Потому что если есть преступление, есть и преступник. Он должен быть найден и наказан. Дело не в миллионах убитых. Надругательство над одним человеком достойно наказания ничуть не меньше. И всякий преступник должен знать, что нет тайного, которое не стало бы явным. Справедливость всегда восторжествует. Не всегда успеваешь дожить до этого. И возмездие не в том, чтобы убить убийцу, а в том, чтобы поднести к его лицу зеркало, чтобы он себя увидел.

Именно это пытается сделать Александр Гутман.

Его усилия получили признание. В Америке, в городе Хьюстон, штат Техас, на 34-м Международном кинофестивале документального кино картина «Путешествие в юность» получила главный приз — Платиновую награду.

— Каких еще наград удостоен фильм? — спросила я Александра.

— Мне легче ответить, какими фестивалями фильм был отвергнут. Это два десятка европейских и американских МКФ. Я сам выставлял фильм, так как я автор фильма, постановщик, сооператор, продюсер и владелец. И все права на фильм — у меня. Он был только на фестивале ФИПА во Франции, но понимания не нашел. Сейчас выдвинут на «Золотую Камеру» в Чикаго. Фестиваль состоится в июне.

— Скажите, что движет евреем, когда он снимает фильм о страданиях немок?

— Мой папа, которого я боготворю — Илья Семенович Гутман, — фронтовой оператор, прошел всю войну до Вены. Сделал с Карменом знаменитую серию из 20 фильмов «Неизвестная война» для Америки. Из всей команды — 12 режиссеров — сам смонтировал все свои кадры. За полгода до смерти, когда я начал снимать, он говорил: «Саша, я тебя умоляю, не берись, не делай этого. Немцы уничтожили шесть миллионов евреев. Ты еврей и не должен трогать эту тему. Ты не имеешь права».

— Он сказал, почему не делать этого?

— Да. «Нельзя их жалеть после этого». И я сказал: «Папа, мы другое поколение. Нельзя всю жизнь быть в злобе, надо учиться прощать». — «Ты не был на войне, ты не понимаешь, а я не могу тебе этого объяснить», — сказал папа.

— А папа знал, что советские воины насиловали девочек?

— Думаю, что знал гораздо больше. Мне не хочется думать, что он сам в этом участвовал. Но я ничего об этом не знаю. Я не хочу ни в чем его обвинять. И никого вообще. Мой отец для меня — свет в окошке. Но он не хотел обсуждать это со мной. А я не стал его в лоб спрашивать.

— Как возник замысел?

— Мой приятель, корреспондент, прислал мне из Карелии, из Петрозаводска, заметку о том, что Фонд Генриха Бёлля дал деньги на открытие мемориального кладбища концлагеря немецких женщин №517, где была 1001 немецкая женщина. Из них 522 погибли в первые шесть месяцев существования лагеря. И одна из выживших приехала на могилы своих товарок. Я подумал, что это интересная история. Эта женщина в интервью сказала, что попала в лагерь, когда ей было 16 лет. Не зная ничего, я подумал, что в 16 лет сажать девочку в советский лагерь было не за что. Неважно, немка она, японка, еврейка или русская. Дети — невиновны. Шел 97-й год. Я взял камеру, разыскал эту женщину в городе Золинген, нашел переводчицу и снял первое интервью. Эта женщина — фрау Кауфман — рассказала мне всю свою жизнь. С момента входа советских войск в Восточную Пруссию. Как над ними издевались, как их насиловали. Потом я поднимал архивы, общался с историками, и выяснил, что на Ялтинской конференции были приняты документы, по которым американцы в качестве репараций получали 10 миллионов немецких марок с замороженных авуаров в американских банках, англичане — еще что-то, французы — еще что-то, а Россия получала право использовать немецкую рабочую силу «для восстановления народного хозяйства, разрушенного войной».

Это значит, что Россия могла использовать: «а) военнопленных и б) гражданское население немецкой национальности на занятых территориях, замеченное в связях с нацистами». Женщин от 18 до 30—35 лет и мужчин от 17 до 40 лет. Такие были поставлены нормы в этом международном договоре.

— И подписи «тройки»?

— Да, Черчилль, Рузвельт, Сталин. Как хорошо сказала одна из моих героинь, «мы все, как вы — в пионерах и комсомоле, — были в наших молодежных организациях. Так мы автоматически стали замешанными в связях с нацистами». Потому наши плевали на всё и брали детей 13—15 лет. Издевались над ними, насиловали всех, кого ни попадя. Строем.

— Где это можно было делать?

— Хватали девочек, затаскивали в комендатуру и там пропускали через них всех желающих. И не по разу. Потом вызывали на допросы и говорили: «Вы отравили колодцы, чтобы погибла советская армия». Били, заставляли подписывать всё, что написано кириллицей. Они ничего не понимали и всё подписывали. Она это рассказывает в фильме… После этого их выстраивали, гнали в вагоны и отправляли в советские концлагеря. Только из Пруссии было интернировано около 180 тысяч женщин и детей, маленьких и больших.

— Кто вел бухгалтерию: немцы или русские?

— Русские. Я видел эти документы, держал их в руках. Они находятся в госархиве, в карельском архиве. Там есть похоронные книги. Кто где похоронен. По фамилиям, сколько кому лет.

— Когда началась их «жизнь» в Карелии?

— Март-апрель 45-го. Мы же Восточную Пруссию взяли раньше.

Al_Gutman_1

Одна из героинь фильма А. Гутмана вспоминает…

— Когда вы с папой обсудили замысел?

— Сразу, когда снял эту даму — фрау Кауфман. Она в этом лагере похоронила свою сестру. Другая моя героиня — фрау Зоммер — говорит, что она после этого вышла замуж, и муж всё говорил: «Забудь об этом». Ей пришлось разойтись, потому что забыть этого нельзя, как она сказала. Я все это рассказал папе.

— Мне как зрителю не вполне ясна ваша авторская позиция. Вы считаете, что акты насилия были делом добровольным или был приказ насиловать немок?

— Приказа такого не было. Не может быть такого приказа…

Александр Гутман не знает, что приказ такой был, но по другой армии.

Отдал его император Японии Хирохито. Он приказал насиловать и убивать китайских женщин. И самураи выполнили приказ. Груды мертвых женских тел снял на пленку скрытой камерой член американской дипломатической миссии в Китае. И никогда в жизни ни словом об этой истории не обмолвился. Умер, а полвека спустя его дети в Америке нашли в подвале отцовского дома пленку… И американский режиссер-документалист, родом из Китая, дочь русской женщины и корейца, — Кристин Чой — сняла фильм «Именем императора» об этом массовом изнасиловании женщин Китая. Фильм не нашел дистрибьютора и не вышел в прокат. Правительство Японии выразило протест американской стороне по поводу показа фильма в рамках правозащитного кинофестиваля. На правительственном уровне этот факт отрицали. Но — в кадре у Кристин Чой сидели старые солдаты — бывшие самураи Хирохито, которые решили перед смертью исповедаться и покаяться перед Богом и перед камерой.

Кристин Чой рассказывала мне, что снимая их — этих солдат-насильников, — она была без переводчика и понятия не имела, о чем старые японцы говорили ей. Она просто кинула клич по Японии, что если что-то знают об этом, — пусть поведают. Только когда в Америке переводчики перевели ей с пленок их тексты, она поняла, что невольно стала исповедником грешников. И каждый из них поделился, что долгие годы находится на государственном обеспечении, как солдат, но — под домашним арестом, как посвященный в государственную тайну. Потому несколько стариков в кадре у Кристин заканчивают свои исповеди тем, что они знают, что их убьют за разглашение тайны, но им теперь не страшно, так как завтра им стоять уже перед Богом, а не перед императором…

— Я разговаривал с заместителем коменданта Берлина по отправке в лагеря. Это профессор Семерягин. Он жив и читает лекции в историко-архивном институте. У меня есть его книжка «Как мы управляли Германией». Он ни слова не говорит о подобных приказах.

— Тогда насилие становится делом добровольным?

— Думаю, что да. Это был некий акт возмездия. Стихийный.

— Как они узнали, что это можно делать? Что это не будет наказано?

— Они — победители! Они делали все подряд. И никто их за это не наказывал. Потом уже в Берлине была пара, как Семерягин рассказывал, показательных процессов, когда наказали. За насилие и мародерство. Но пока мы не победили, никто на это не обращал внимания. А вот когда насиловали в лагерях, за это был наказан даже один замначальника лагеря. Но, скорее, он был наказан за то, что воровал еду у заключенных. А то, что он насиловал, — это было побочным. Если бы не воровал, его никто не наказал бы и за то, что он насиловал.

— Как вы считаете, все солдаты этим занимались?

— Я ничего не могу считать. Я там не был.

— Но после того как вы поговорили с этими женщинами и сняли свой фильм…

— Большинство. По крайней мере, многие. Как следует из рассказа моих героинь.

— Если этот фильм сегодня показать советским воинам-освободителям, я уверена, они скажут, что это — ложь. И что немки клевещут. У вас есть ответ такому потенциальному зрителю и читателю?

— Я — не суд. Я не буду заниматься доказательством.

— Но вы дали слово человеку, который всё это говорит…

— …и всё это пережил!

— И вы ему верите. А воин говорит: «Ложь!»

— Но были экспертизы. И это было доказано.

— Кем?

— Приезжали представители Международного Красного Креста в сталинские лагеря. Были жалобы в МКК. От заключенных. И международное сообщество обратилось к Сталину, информировало его о том, что поступают жалобы на советских солдат, которые убивают и насилуют.

— Откуда у вас эта информация?

— Из Фонда немцев-узников сталинских лагерей в Германии. И Сталин ответил: «Не надо пытаться представить забавы солдат как насилие и издевательство над немецким народом».

— Где еще были эти лагеря?

— На Урале, на Беломорско-Балтийском канале, в Карелии. Туда привозили немок…

— До какого года их держали?

— Последние пленные покидали СССР в 49-м году, насколько мне известно. Одна из моих героинь называет эту дату. Документов у меня не было.

— Вам доводилось встречаться с советским солдатом, который бы сам сказал, что он насиловал немок?

— Конечно. Был у нас такой дядя Вася в соседнем парадном. Посылал нас, пацанов, за «маленькой». Выпивал и начинал рассказывать, как воевал: «Вошли мы в Венгрию и всех перетрахали. Вошли в Польшу… в Пруссию…»

— А в Польше насиловали немок или полячек?

— Всех! И детей, и старух. Национальность никого не интересовала. Они сначала насиловали, а потом узнавали, на каком языке она говорит.

— Тогда это не акт возмездия. Так можно было изнасиловать и собственного ребенка, не опознав. Какова сверхзадача фильма на материале изнасилованных женщин?

— Нет никакой сверхзадачи. Я хотел рассказать конкретную частную историю четырех несчастных женщин, которые прожили этот кошмарный период своей жизни в сталинских лагерях. Я полагал, что история сама выведет на обобщение. Я пытался ее поднять до обобщения.

— Ваша формула обобщения?

— Как ужасна война. И в войне больше всех страдают женщины, дети и старики. Они менее всего причастны и страдают больше всех. Потому что солдаты идут на войну сознательно. Или не идут. И второе: страдание не имеет национальности. Это принципиально важно для меня. Немецкая, польская, французская, русская или еврейская девочка говорит это — не важно. Почему дети должны страдать? Почему должны страдать женщины и старики?

— Кого вы делаете виноватым в этой истории?

— Я хотел сделать виноватыми Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта. Но тогда это было бы кино про политику. Я не хочу снимать такое кино.

— А кто же развязывает войны?

— Пусть люди думают… Вспомните, что происходило в Чечне. Буданов насиловал Кунгаеву на правах победителя. Он поставил раком эту чеченскую деревню. Вот он сегодня и имеет право — так считает Буданов и его солдаты. Да не имеет он права! Потому что в этот момент он становится в один ряд с ублюдками, которые прячутся в горах, грабят, убивают, берут заложников.

— Вы хотите, чтобы соблюдались правила ведения войны, чтобы воевали солдаты с солдатами, армия с армией?

— Я не хочу, чтобы воевали вообще! Я против решения любых спорных вопросов с помощью силы. Я, извините, пацифист и идеалист. Сам не служил и сына спас от этой поганой армии.

— Но из мужчин делает солдат правительство. И закон о всеобщей воинской обязанности.

— Правительство призывает в армию, но солдат оно не делает. В последнее время наше государство все больше делает не солдат, а противников службы в армии.

— Вы считаете, что дети не должны отвечать за родителей?

— Никогда и ни в чем. Вот родители за детей отвечают. Мою героиню девочкой посадили в концлагерь ни за что. Даже если бы ее не насиловали — ее заставили стать рабом! Жизнь каждого человека самоценна! Нельзя сравнивать, сколько тысяч будут страдать за гибель скольких миллионов. Страдания одного человека — трагедия. Эти немки страдали ни за что.

— Как же «ни за что», когда за причастность к нацистам?

— Нет, их брали и отправляли в лагеря только за то, что они немки. Так же убивали евреев за то, что они евреи. Так же убивают чеченцев за то, что они чеченцы. Нельзя наказывать человека за то, что он такой, а не другой национальности.

Тут мы надолго отвлеклись, перейдя к рассуждениям на тему «Почему немецкая нация должна отвечать за преступления Гитлера, а русская нация не должна отвечать за преступления коммунизма». Вспомнили, что у немцев был Нюрнбергский процесс, а у русских — не было. И процесс шел не над немецким народом, а над нацизмом. И вели процесс не нацисты, а представители четырех мировых держав, победивших нацизм.…

— Снимая фильм, вы знали, что выходите на минное поле. Как вам сегодня живется на нем?

— Тяжко. Я вложил все свои накопления в этот фильм. Сегодня мне трудно жить. Не только материально. Я приобрел массу врагов. Моя родная сестра не может мне простить, что я пошел наперекор папиной воле. Так дочери фрау Кауфман не общаются с ней. Считают, что мама пострадала заслуженно, что она ответственна за преступления нацизма. Они уехали в Израиль, выучили иврит. Одна из них работает в Моссаде. Они уверены, что нельзя жалеть этих немецких женщин. И мать в том числе. Так растет новое поколение фашистов, которое знает, что жалеть нельзя. Нельзя сопереживать даже маме. А мне безумно жалко этих женщин, которых я снимал. Может, я сумасшедший? Я в прошлой своей ленте не смог увидеть первые кадры, когда мать встречает приговоренного к смерти сына. Оператор снимал, а я выскочил из комнаты: я все равно от слез не видел монитора.

Al_Gutman_2

…Речь идет о полнометражном документальном фильме «Три дня и больше никогда». Он снят в тюрьме. Это последнее свидание матери с приговоренным к смертной казни сыном. В основе фильма реальная печальная история молодого солдата Александра Бирюкова, который во время службы в армии стал объектом сексуальных домогательств офицера. И ближе к концу службы солдат застрелил офицера… Военный трибунал приговорил солдата к высшей мере. Но благодаря ветрам перемен в мире вообще и в российской политике в частности, высшая мера была заменена юноше на пожизненное заключение. Прежде всего потому, что Россия, вступая в Совет Европы, обязалась ввести мораторий на смертную казнь.

И хоть самый молодой в ту пору вице-премьер Борис Немцов в своем письме в Думу отмечал экономическую нерентабельность (!) моратория, Россия выбрала исторически несвойственный ей и экономически убыточный путь сохранения жизни своим гражданам…

В фильме А. Гутмана «Три дня…» в кадре реальные три календарных дня, которые проводят в четырех дощатых стенах тюремной гостиницы мать и сын Бирюковы при последнем свидании. Пересказывать тут нечего: слёзы и отчаяние матери, причитания над живым, как над мёртвым, и жалкие попытки до-любить, до-приласкать, обогреть обреченного единственного своего… И неловкость мальчишки за всю нелепость происходящего: и убивать не собирался, и умирать не готов, и мать нечем утешить, да и камера ещё следит за тобой…

— Ну как же ты так не сдержался?! — сетует в слезах мать.

— Да если бы автомата на плече не было, всё обошлось бы… А так — сорвал с плеча автомат и всё… — оправдывается сын.

Думаю, что всё было сложней, но не в этом дело…

Помню (и уверена, что не я одна) день закрытия правозащитного МКФ, когда его директор Бруни Буррес поднялась на сцену Валтер Рид Театра в Линкольн-Центре в Нью-Йорке, держа в руках белый листочек факса, как знамя победы.

— Я позволю себе текст привести полностью, — сказала она и зачитала с листа: «Санкт- Петербург, 20 июня 1999 г. Дорогая госпожа Буррес, я счастлив информировать Вас о радостном событии в деле, которым я был занят долгое время. Мой фильм «Три дня…» получил гран-при Московского Правозащитного кинофестиваля «Сталкер», в связи с чем был показан по телевидению. После показа фильма Верховный Суд России пересмотрел дело моего героя Александра Бирюкова и изменил ему приговор с пожизненного заключения на 15 лет тюрьмы. Теперь ему будет дана возможность свиданий с матерью один раз в год и получения продуктовых посылок. Также будут улучшены условия его содержания в тюрьме. В связи с тем фактом, что А. Бирюков уже провёл девять лет в заключении, ему осталось сидеть всего 6 лет. Шесть лет — это тоже много, но это не вся жизнь и, наконец, виден свет в конце его личного тоннеля. Я всегда сомневался, что кино может действительно помочь кому-либо, но теперь я в это верю. Потому что случившееся — ПРЕКРАСНО!!! Это было моей главной целью, когда я снимал фильм: помочь этому молодому человеку, А. Бирюкову. Если у вас будет возможность сообщить зрителю о том, что произошло в результате широкого показа фильма, я буду вам признателен. С уважением, А. Гутман».

Зал долго аплодировал тексту…

Устроители фестиваля потрясенно разводили руками: «Невероятно, но, значит, кино что-то может!»

Я хотела подробностей и в тот же вечер узнала, что в середине июня, в разгар МКФ, в Москве умер Илья Гутман — отец Александра, известный кинематографист. И на траурном митинге у гроба отца сын услышал из уст друга отца — от Анатолия Приставкина, писателя и правозащитника: «Спи спокойно, дорогой друг, ты оставил хороший след на земле и сына, который не только прекрасный режиссер, но еще и политический деятель: он спас жизнь мальчику…».

Анатолий Приставкин не один год возглавлял Комиссию по помилованию при президенте РФ. Его словам можно было доверять. Так горе и радость пришли рука об руку к создателю «Трех дней».

А вскоре А. Гутману снова довелось увидеться со своим героем.

Финское телевидение заинтересовалось островом, на котором в стенах древнего монастыря по старой большевистской традиции находится тюрьма. Финны пригласили А. Гутмана в соавторы их ленты и выехали в Вологду. Александр встретился с А. Бирюковым.

— Ты мне теперь как сын, — сказал режиссер убийце.

А тот смущенно попросил о помощи: коль снова предстоит жить, то нужны, как минимум, башмаки… Он в тюрьме сидел босой, а мама потратила все деньги на поездку к нему, и купить обувку было не на что… А. Гутман сначала снял свои и ушел из тюрьмы босиком, а потом сложил А. Бирюкову первую посылку, разрешенную новым указом, и отправил парню…

Помню, как я гадала в дни фестиваля, где же пролегает граница между реальностью и искусством. И возникло робкое предположение, что она, как и царство Божие, — внутри нас.

— Когда вы делали «Три дня…», вы знали, что спасёте ребенку жизнь?

— Конечно, не знал. Я был самым счастливым человеком на свете. После этого я считаю, что прожил жизнь не зря.

— Экранная драма молодого человека, почерпнутая вами из жизни, вернулась в жизнь, вернулась… самой жизнью. Что вернётся в жизнь из новой ленты?

— Я хотел бы, чтобы эта картина была показана в Германии. Это важнее, чем в России. Неонацизм поднимает голову. Говорят, что никаких нацистских лагерей не было… А я хочу, чтобы каждый из неонацистов задумался. Чтобы они посмотрели на своих матерей и на своих дочерей, сестер, на своих женщин. Вы-то сегодня — герои, — сказал бы я этим немцам, — а завтра всех ваших женщин снова трахнут строем победители…

В голосе Гутмана впервые прозвучали нотки угрозы.

— А я бы хотела, чтобы две девочки фрау Кауфман посмотрели кино, вернулись к матери и пожалели ее. Что сказала ваша мама, посмотрев фильм?

— Она промолчала.

…А моя наверняка проплакала бы вместе со мной весь фильм.

Я помню, она рассказывала, как после пыток гестапо и ада немецких концлагерей шла она весной по разрушенной освобожденной Германии, свободная и босая, и отдала где-то найденные сапоги первой попавшейся немке.

— Немцы очень бедствовали… — горько сказала мне она.

«А ты?! Ты?!» — хотелось крикнуть мне, но слова застряли в горле, потому что в маминых глазах стояли слезы… Слёзы сострадания к врагу.

Для меня это было непостижимо.

Оригинал

Размещено 21.02.2016

Познавший гармонию. О Василии Смыслове

Четверг, 25.06.2015 15:52

Уже пять лет, как с нами нет Василия Васильевича Смыслова. Этой осенью в издательстве “Андрей Ельков” выходит книга Г.Сосонко о седьмом чемпионе мира. В тексте, который мы предлагаем вашему вниманию, вы увидите и фотографии из личного архива автора, многие из которых публикуются впервые.

Позвонил ему 9 марта 2003 года. «Сегодня, Василий Васильевич, – юбилей».
«Какой еще юбилей?»
«Сегодня Фишеру шестьдесят лет исполняется …»
«Да что вы, а ведь я его еще мальчиком помню. Как время-то летит… Вот Фишеру шестьдесят уже. Фишер… Читали мне, читали его высказывания. Он безумен, конечно. Безумен в своих идеях… Но вот попросили давеча ему книгу подписать: очень ему понравилась моя книженция. Подписал, конечно.

А знаете, совпадение какое: у нас сегодня утром в гостях дама одна была, подруга Надежды Андреевны, и спросила – правда ли, что Фишер самый гениальный игрок за всю историю шахмат? А я ей так сказал: правда, конечно, да только кроме него тоже были самые гениальные…
А между прочим, сегодня не только у Фишера круглая дата. Сегодня и Прощеное воскресенье! И надо всем друг у друга прощения просить. Так что вы уж простите меня, Геннадий Борисович, если я что-то не то сказал или сделал…»
«Простите и вы меня, Василий Васильевич…»
* * *

Впервые я увидел Смыслова на Кировских Островах в Ленинграде. Помню какой-то шахматный праздник, сеанс одновременной игры, элегантного высокого мужчину, неторопливо передвигавшегося от столика к столику, зрителей, плотным кольцом окруживших играющих, устремленные на сеансера взоры: сам Смыслов!  Было это в 1956 году, в доисторические еще времена.

Двадцать лет спустя мы сыграли первую партию на межзональном турнире в Биле. В Сан Паулу в 1978 году, когда я близко сошелся с ним, было Смыслову пятьдесят семь, и я не помышлял, что когда-нибудь буду писать о нем: нас просто связала душевная близость и мне всегда казалось, что разница в возрасте между нами меньше, чем разница лет.

Виделись мы бессчетное число раз: в Швейцарии, Франции, Англии, Аргентине, Югославии. И, конечно, в Голландии и России. В Москве у него дома и на даче, у меня – в Амстердаме. За несколько дней до того как он отправился в больницу, откуда уже не вернулся, мы говорили по телефону.

В частных беседах Смыслов был куда интереснее, чем в интервью. Мысли, подспудно присутствовавшие всегда: как посмотрит начальство? Не отразится ли это на выезде? Что подумают? – сковывали его. Он скрывался за общепринятыми формулировками и постоянно держал себя под контролем. Поэтому все интервью с ним, даже последнего периода, когда он позволял себе больше, чем в советские времена, кажутся мне пресными.

У нас выработался особый, шутливый тон разговора, который мы могли поддерживать длительное время. Со стороны могло создаться впечатление, что два великовозрастных студента продолжают пикировку, начатую много лет назад, хотя на самом деле нередко речь шла о вещах нешуточных, порой и трагических.

Несмотря на внешне несерьезный тон разговоров, я никогда не воспринимал Смыслова с комической стороны; тем более не делаю этого сейчас. Это было бы большой несправедливостью, а для меня, кроме того, и неблагодарностью.

Его монологи были так интересны, что я начал ловить себя на мысли: этого бы не забыть, а это – не должно пропасть для шахматной истории. Вспомнив Горация, утверждавшего, что на будущее полагаться нельзя, начиная с определенного момента я стал записывать его рассказы.

Здесь и там я привожу, казалось бы, маловажные факты, но как в работе детектива всякая мелочь помогает проникнуть в суть дела, так и мне представляется, что некоторые из такого рода записей способны лучше раскрыть облик Смыслова, чем перечисление в который раз его достижений и побед.

Думаю, он сам понимал смысл моих расспросов и к некоторым из них готовился, формулируя мысль четко и недвусмысленно. Сказал однажды: «Много вещей, Г., надо записывать. Вообще, это полезно очень – вести дневник, ведь из памяти исчезают детали, да и крупные события расплывчатые очертания принимают. Не говоря о том, что мы сами не очень-то и любим хранить кое-какие воспоминания в нашей памяти…»

Распуская пряжу наших диалогов, я вполне осознанно решил сохранить корявость, присущую почти любому разговорному общению, убрав разве здесь и там относящиеся ко мне комплиментарные слова. Чтобы не пострадало смысловое содержание, я оставил их только в считанных случаях, но это совсем не значит, что эти слова забыты.

Я осмелился взять его речь в кавычки: монологи Смыслова не пересказаны мною, а воспроизведены слово в слово. Некоторые из них, записанные на магнитофонную пленку, сохранили живые интонации его московского говора с «што», «канешно», «Масква», «п-а-анравился». Он говорил: «третьего дня» «нынче», «давеча» «всё от лукавого», «бес попутал», «надо было козьей ножкой», «суета сует». Часто повторял максиму, произнося ее то по-французски, то по-русски: fait ce que dois, advienne que pourra – делай что должно, и будь что будет.

Однажды рассказал ему о Крылове, не оставившем ни одной биографической строчки, а в присланную для корректуры биографию для словаря даже не заглянул: пусть пишут, что хотят… Комментировал: «Вот- вот. Надо делать, что тебе предназначено, а записчики найдутся…»

Как и у большинства людей, почти всё, прочитанное им, относилось к детскому и юношескому возрасту, но сохранилось в памяти навсегда, и он часто и с удовольствием цитировал русских классиков. Любил вставить в речь не только пословицу, поговорку, но и двустишие из Пушкина, Грибоедова, Некрасова, Майкова, врезавшиеся в память слова Гоголя, Островского.

Спросил его однажды: «Василий Васильевич, вы Гоголя когда в последний раз читали? Лет шестьдесят тому?» «Шестьдесят? А все семьдесят не хотите, а то и с гаком…»

Общаясь с ним, я замечал, что стилизуюсь под его манеру разговора и употребляю его словечки. «Ну что, Г., вчера всё к партии готовились, на прогулку не вышли? – спрашивал меня, расстроенного после проигрыша. – Но и вас не обошла участь сия…»

«Да уж, – слышал я собственный голос. – Звезды, верно, на небосводе не были расположены благоприятственно. Надо было, видать, козьей ножкой…»

Не выиграв у Карпова с лишней фигурой и утром выйдя со Смысловым на прогулку, спросил: «Что я вчера неправильно сделал, В.В.,? Что? Только не отвечайте, что звезды неблагоприятно были расположены. И что я должен теперь делать?» Поправляя очки, заметил: «Что делать спрашиваете? Отвечу – забыть! И как можно скорее! Вот что делать! А то сегодня вообще играть не сможете. Забыть!»

Видя нас постоянно вместе, коллега-гроссмейстер спросил меня как-то: «Откровенен ли с тобой до конца Василий Васильевич?»

Кто может ответить на такой вопрос? Откровенен он был, конечно, только со своей женой, Надеждой Андреевной, Надюшей, Надин, но это было не откровение, а что-то другое: можно ли быть откровенным с собственной рукой?  Она была частью его, и когда я говорил с ним по телефону, на заднем плане всё время звучал ее голос, бывший отображением его собственных рефлексов, даже скорее чем мыслей.

И куда бы ни приезжал В.В., войдя в гостиничный номер, первым делом доставал из чемодана и ставил на столик рядом с кроватью фотографию молодой улыбающейся Нади.

Он говорил мне вещи, которые обычно не говорят другим. И не только потому, что это был я. Просто всё сошлось: здесь не надо было держать ухо востро, когда говоришь с соотечественниками. Не надо было мучиться, коверкая английские или немецкие слова. К тому же опыт человека, прожившего почти три десятилетия в той же самой стране, делал само собой разумеющимся многое, чего не мог понять ни один иностранец. И наконец: человек того же цеха, той же профессии, интересы которого к тому же никоим образом не пересекаются с его собственными. Немало!

Были ли мы дружны? Если принять за определение истинной дружбы умение выслушивать, скорее чем рассказывать самому – без сомнения. Нам удалось занять идеальное расстояние в отношениях: встречаясь на турнирах и Олимпиадах (много реже приватно), регулярно, когда это стало возможным, разговаривая по телефону, мы создали атмосферу доверительную, и в это же время далекую от панибратства. Да и возможно ли было такое? Никто на моей памяти не называл его Вася; да и то – когда он выиграл у Ботвинника и стал чемпионом мира, было Василию Васильевичу только тридцать шесть.

Памятью обладал замечательной, хоть и воскликнул однажды, когда я начал теребить его, расспрашивая о старых временах: «Ой, Г., не будите во мне воспоминаний… Что было, то было и быльем поросло. Ничего не помню! Это мне благодать такая дана – забывать. Но удивительный феномен (фенóмен – как говорил всегда он сам): то, что надо было бы забыть, то и помнишь больше всего…»

Он постоянно и страстно увлекался чем-нибудь. В конце сороковых, начале пятидесятых годов это было столоверчение, спиритизм, которым, по его словам, занималось немало людей из высших эшелонов власти. Со многими был знаком лично, называл и фамилии.
Уже при мне был у него период, когда он только и говорил о свете в конце тоннеля и почти все свои речи начинал словами – а вот в книге «Ляйф авте ляйф» сказано…

Потом увлекался какими-то деревянным идолами, раскрашенными божками. Этот период начался у него после посещения Исландии в 1977 году, длился не очень долго и кончился тем, что в одночасье, разочаровавшись, он выкинул всё с глаз долой, из сердца вон.

Сказал однажды: «А вообще, я полагаю, что шахматы обладают каким-то мистическим свойством. Не уверен, что они из Индии к нам попали, а не атлантами завезены, жителями Атлантиды. Было это семь тысяч лет назад, я изучал эти вопросы досконально, тогда духи были еще, кентавры, потом люди с таким коричневым цветом кожи. Они вероятно из космоса к нам пришли…»

Застал я и период его увлечения НЛО, таинственными явлениями, инопланетянами, время от времени посещающими Землю. На турнире в Тилбурге в 1979 году, когда он в который раз начал говорить о летающих тарелках, Олег Романишин позволил себе какое-то ироническое замечание, и Смыслов не на шутку рассердился.

После поездки на Филиппины, насмотревшись как местные хилеры без всякой анестезии удаляют опухоли, был под сильным впечатлением увиденного, но потом прошел и этот период.

В июле 1999 года в его речах появился новый мотив: «Знаете, Г., что за даты близятся? Да вот именно! Нострадамусовы! А ведь Нострадамус многое правильно предсказал… Вот например…»

Рассуждал о деталях конца мира, приводя мне, сомневающемуся, решающий аргумент: я сам по телевизору слышал. Но как только все указанные сроки прошли, сошло на нет и это увлечение.
* * *

Всё победила религия. Такое случается нередко, особенно в годы, когда последний причал становится виден отчетливо. Утверждал, правда, что верующим был с молодых лет. Проверить это невозможно, но когда я познакомился с ним, носил крест на золотой цепочке, а во время прогулок, если представлялась возможность, всегда заходил в церковь, ставил свечку, крестился на иконы.

Знатоком Библии он не был,  но играет ли это какую-либо роль? Ведь для веры не нужны знания, и настоящая вера не имеет сомнений.

Он знал о моем равнодушии к религии, и когда я задавал вопросы, болезненные для каждого верующего, он сдвигал брови, и я слышал в его голосе интонации: правильный ответ на вопрос – что делал Бог до сотворения мира? – Занимался сооружением ада для задавателей такого рода вопросов!

Однажды, начитавшись на ночь Шестова, спросил его: разве Писание может выдержать очную ставку с самоочевидными истинами?

Насупился: «Вы, Г., всяких книжников, фарисеев да садуккеев читаете, а вместо этого полезнее было бы в церковь сходить, или хотя бы в синагогу».

Его увещевания действовали на меня так же мало, как рассказы о  появлении Девы Марии в Лурдской пещере или о превращении воды в вино. Но он благоволил ко мне и позволял высказывать взгляды, несозвучные с его собственными, при условии, что я не делаю этого очень часто и вопросы ставлю не слишком остро. Но когда я старался не перечить ему и проявлял смирение, он не мог не чувствовать, что это смирение Агриппы, согласившимся с апостолом Павлом: ты меня почти убедил.

Я стал избегать религигозных тем, поняв, что в споре убедить нельзя, а обидеть нетрудно. Тем более собеседника, слушающего не аргументы логики и рассудка, а обладающего верой, которая идет от сердца и потому не нуждается в доказательствах.

Как и все верующие, он считал земное бытие не более как переходом к вечному. Не знаю, каким виделся ему рай, если удастся, «на проскоке» (одно из любимых выражений!) очутиться там. Наверное, представлялся  местом, наполненным божественным пением, музыкой Баха, игрой в шахматы, прогулками по дивной природе, неторопливой беседой с друзьями.

Вспоминал: «В 77-м году был я секундантом Спасского на его матче с Гортом, и пригласили нас на прием в советское посольство. Дело было в Рейкьявике. Не помню уж о чем разговор зашел, но Борис Васильевич сказал так иронично советскому послу: а Василий Васильевич у нас в боженьку верует… Посол и особенно жена его так прямо и взвились – что-за чепуха! Прямо-таки мракобесие, поповщина, а у меня спрашивают: «Правда?» А я говорю: «Правда. Всё правда…»

Перед тем, как записывать в Голландии первую в жизни пластинку, волновался очень. Утром пошел в церковь, долго молился, а вернувшись из студии в Хилверсуме, где всё прошло отлично, сказал: «Не поверите, Г., подмигнула мне Мать Мария, давай мол, не робей, всё будет хорошо. Так знаете ли – у меня от сердца аж отлегло…»

В Элисте августом 1998 года я разговаривал с Майей Чибурданидзе и ее духовным наставником. Прощаясь, отец Рафаил, крупный черноволосый мужчина лет шестидесяти в рясе, спросил испытующе: «Ежели предал лучший друг, и друг простил предавшего на смертном одре – будет ли он прощен?»

На следующий день увидел в Москве Смыслова, которому и переадресовал вопрос отца Рафаила. Тот долго не раздумывал: «На том свете разберутся!» К этому ответу он прибегал не раз, когда речь шла не только о религиозных проблемах, но и о вопросах каждодневной жизни.

В 1982 году я побывал в Ленинграде. Хотя был у меня уже голландский паспорт, мне настоятельно рекомендовали не делать этого: стояли чугунные советские времена, и последствия такого визита были непредсказуемы.

Игнорировав обязательную для пассажиров круизного судна программу с экскурсиями и посещением музеев, я следовал своей собственной. За несколько часов до отплытия теплохода, не удержавшись, заглянул в Чигоринский клуб.

«Двери-то какие обшарпанные, когда ремонт делать будем?.. Видите: иностранец пришел…» – сказал, войдя в знакомые с детства стены. История обросла подробностями. Потом рассказывали, что Сосонко, тайком приехав в Ленинград, обещал выделить десять тысяч долларов на ремонт клуба.

«Слышал, слышал, Г., про ваш набег, – говорил Смыслов, когда мы месяц спустя встретились на турнире в Тилбурге. – На проскок пошел? Совсем голову потерял?» – улыбаясь, по-отечески выговаривал мне.

Играли мы в пятом туре, все наши партии раньше кончились вничью, какие и без игры. Смыслов пассивно разыграл дебют, и с каждым ходом мое преимущество увеличивалось. Когда позиция черных стала совсем проигранной, он, приподнявшись на стуле, протянул руку и торжественно произнес: «Радуйтесь, Г., но не гордитесь. Я не могу играть против своих друзей!»

Ворчал и дулся на меня весь следующий день: «Этот? Да он родного отца за пятьсот долларов прирежет, а не то что десять тысяч кому-нибудь пожертвует. Жди от него…» Но потом всё вошло в привычную колею: каждодневные прогулки по окрестностям небольшой деревушки под Тилбургом, где жили участники турнира, и длинные-длинные разговоры обо всем.

Эту партию Смыслов не забыл и через два года в том же Тилбурге взял реванш. Играл он с большим воодушевлением, и я вспомнил Таля, заметившего, как «ввинчивает» в таких случаях фигуры в доску Василий Васильевич.

Однажды рассказал ему о модной теории: чтобы добиться успеха в какой-либо деятельности, надо посвятить работе десять тысяч часов. «Десять тысяч часов, говорите? Не знаю, не знаю… Но я шахматами занимался в детстве много, очень много.  Не считал, конечно, но мог просидеть за доской часов восемь, а то и дольше.

Алехин, Капабланка, Тарраш, Нимцович. У отца в библиотеке примерно сотня шахматных книг в наличии было, вот их все и изучил. Может это звучит нескромно, но когда я читал книги эти, было у меня чувство, что всё это мне уже знакомо. В шахматах мне не нужен был никакой Карузо, чтобы давать советы. А Тарраша вы, кстати, читали? Это потом Тарраш у нас в немилость впал, у нас ведь многие в немилость впадали, вот и Тарраш впал, а так «Современная шахматная партия» – книга отличная. Очень доступно излагал всё Тарраш. Не читали? Очень советую, никогда не поздно…

А первый турнир сыграл я в 35-м году в летнем павильоне Парка Горького, было мне четырнадцать лет… А так – родитель мой меня дома выдерживал. Поначалу без ладьи играл, а потом дядя мой Кирилл Осипович, шахматист второй категории, со мной матч сыграл и получил я от него книгу Алехина «Мои лучшие партии». И надписал дядя Кирилл – “Победителю в матче, будущему чемпиону мира Васе Смыслову. 29 мая 1928 года”. Книга эта до сих пор у меня хранится…»
* * *

В нем, как во многих русских людях, было заметно с одной стороны – преклонение перед иностранным, восхищение качеством, обслуживанием в ресторане, сервисом, вообще отношениями между людьми, с другой – ироническим, порой и презрительным подтруниванием над всем этим.

Чувства, на первый взгляд противоположные, а на самом деле очень легко уживающиеся друг с другом. Они имели (имеют) место в России в разные исторические времена, нередко и с перекосом в ту или иную сторону.

Легко объяснимый синдром покупок был у всех, приезжавших из Советского Союза, но у Смыслова был рецидив этого синдрома: обмен только что купленной вещи. После осмотра обновки, когда и всестороннего обсуждения ее с коллегами, на следующий день торжественно нес покупку в магазин для обмена или возврата денег.

Не знаю, когда у него проявился этот синдром, но в середине семидесятых годов это был уже застарелый недуг, не поддающийся лечению. Думаю, что когда в первый раз обмен безболезненно удался, ему захотелось сладострастно испытывать это ощущение всё чаще и чаще, а потом уже и всегда. Как алкоголик, утверждающий, что может расстаться с пагубным пристрастием в любой момент, он не считал это болезнью, стараясь припомнить случаи окончательной покупки, или попросту утверждая, что может легко обойтись без обмена.

«Давайте, Г., погуляем, но прежде в магазин зайдем, купим кофточку Надежде Андреевне. А потом уж отправимся, куда скажете», – предлагал В.В. перед традиционной прогулкой перед туром. «Нет уж, вы сами, В.В., покупайте, я на улице подожду, а завтра пойдем с вами менять…» Смеялся.

В другой раз обменивали блузку, уже обмененную днем раньше, но в конце концов не показавшуюся ему из-за слишком вольного покроя.

«Вам действительно нравится, Г.? – спрашивал В.В. с той же интонацией как и сутки назад, при покупке только что обмененной кофточки. И вздыхая, добавлял: «Знаете, однажды играл я в Швейцарии и выбрал для Надежды Андреевны кофточку. Так она ее в пух и прах раскритиковала. И так получилось, что через два месяца секундировал я Спасскому в Женеве, когда он с Портишем играл. Зашел в универмаг, глаза прямо разбежались, и можете себе представить, Г., из всех фасонов и расцветок выбрал ту же самую кофточку, что в прошлый раз…»

Войдя однажды в большой магазин на торговой улице Амстердама и увидев платья и блузки различных фасонов и расцветок, комментировал: «А ситцы те французские, собачьей кровью крашены…»

«В.В., а почему говорят – в Москве теперь всё есть, а все-таки здесь покупают? – спрашивал у него в начале перестроечных времен. – В чем здесь штука такая?»

«А помните, Г., еще у Островского сказано – вам какого винца налить? – лакей спрашивает. Французского? Высшего качества? Это нам недолго. Наклеечку переменить и дело с концом. Всё поняли, Г.?»
* * *

На шансы ветерана в борьбе за первенство мира «наверху» смотрели скептически. Перед полуфинальным матчем с Золтаном Рибли (1983) он отправился на прием к председателю Спорткомитета Марату Грамову.

«В вашем возрасте, Василий Васильевич, – без обиняков сказал Грамов, – надо не за мировое первенство бороться, а думать о кое чем другом…»

Но несмотря на годы, сохранялись у него еще честолюбие, энергия и хладнокровие, необходимые для борьбы. Готовился к матчу как никогда и победил заслуженно, разгромив Рибли. Матч этот игрался в Лондоне одновременно с матчем молодого Каспарова с Корчным, за которым и следила главным образом публика и пресса. Я тоже приехал на тот матч, но частенько виделся и со Смысловым.

Потчевал однажды в гостиничном номере печеньем, привезенным из Москвы: «Попробуйте песочного, Г.,. Песочные Надюше особенно удались… Вы таких во всем Лондоне не найдете. Попробуйте, попробуйте… Какие вам там еще тирамису у итальянцев…»


Матч Смыслов – Рибли, Лондон, 1983

В последней партии согласился на ничью с лишней фигурой. «Почему?» – спросил у него. «Мне тот же вопрос, Г., и Гарри задал. Но Гарик ведь у нас еще человек молодой, горячий, но вы-то понимаете, что поступил я в соответствии с традициями.  Ну что я буду добивать Золтана, ежели ничья мне победу в матче приносит…»

Верил, что судьбой предназначено ему выиграть и у Каспарова, выйти на Карпова и снова сражаться за чемпионский титул. Не понимал, какую грозную силу представлял уже тогда Гарри Каспаров. Не говоря уже о дебютном репертуаре обоих – с трехлинейкой Мосина против танка!


Финальный претендентский матч. Вильнюс 1984. Часы включает Владас Микенас.

Вспоминал потом: «Когда я с Каспаровым в Вильнюсе играл, аудитория болельщиков-музыкантов четко разделилась: артисты оперного театра с Норейкой во главе – за меня были, а гастролировавшие там эстрадники, в том числе и Алла Пугачева, моего соперника поддерживали, он ведь младше меня на сорок лет…»


С коллегами по чемпионскому званию


Пять чемпионов мира. Москва 1990


Магнус Карлсен только что получил в подарок книги седьмого чемпиона мира. Москва 2004

Сказал как-то: «Когда за звание чемпиона мира борешься, надо постоянно быть готовым к военным действиям. Постоянно. А когда я чемпионское звание в 57-м году завоевал, появилось чувство, будто против меня весь остальной мир восстал. Я – против всего мира. Не способствовало это ни спокойной жизни, ни комфортному состоянию души. Можеть быть поэтому в матч-реванше Ботвиннику уступил, а не только потому, что болел во время матча. А может, потому и болел, что дискомфорт внутренний чувствовал… Ведь когда я матч-реванш Ботвиннику проиграл, всему народу объявили, что новый чемпион мира зазнался, плохо подготовился, в шапкозакидательство впал, вы ж знаете, как это у нас делается. А на самом деле болел я, и сильно болел, и не одну партию с температурой играл, после матча у меня даже воспаление легких обнаружили…»

Но слова «проиграл» обычно избегал бессознательно (или сознательно?). Говорил обычно: «В матч-реванше с Ботвинником меня постигла немилость судьбы».

Или: «В партии с Ботвинником в Гронингене в 1946 году впервые опробовал новую систему в Грюнфельде, но хотя разочарование пришлось пережить тогда, уже с Эйве в 48-м году в претендентах удалось победу одержать и моим именем система та названа».

Чемпионской ментальностью обладал с юных лет. Верил в себя, в судьбу, в собственное предназначение. Однажды сказал скептически:
«Дважды кряду победить в турнире претендентов? Пожалуй, ему это не удастся…»
«А вы то сами, Василий Васильевич? Вы то?!»
«Так то ж я!»

А когда в 1935 году Алехин проиграл матч Эйве, Смыслову было четырнадцать. Школьный товарищ спросил его: «Вася, хотел бы ты быть Алехиным?» – «Побежденным – нет!» – ответил подросток.


Только что закончилась последняя партия матча Ботвинник – Смыслов (1957). Чемпион мира с женой в толпе болельщиков. «Когда мы вышли из концертного зала имени Чайковского движение на Садовом кольце было остановлено…»
* * *

20.3.1998. «Знаете, В.В., мне тут книгу прислали о знаменитых шахматистах-евреях, в Израиле изданную. Там и вы помянуты…»

Засмеялся: «Ну это они мне польстили так, Г., просто польстили. Помню, говорили что-то об этом… Но нет, не думаю… – и снова после паузы: – Да-а-а, польстили мне, однако…»

Через несколько лет этот вопрос всплыл снова. «…мама моя еврейка была?..» Долгая пауза. «Да нет, пожалуй, не была… Хотя Рохлин и говорил что-то об этом, да и другие. Не знаю, не знаю… Нет, не думаю всё же, что была… Конечно, ежели вглубь идти, всё что угодно можно обнаружить. Да и то скорее по другой линии, по отцовской. Мне тут из Петербурга привезли отцовский диплом об окончании Технологического института. Так оказывается, был мой батюшка Иосифович, а не Осипович. Отец мой в 43-м году умер, а матушка пережила его почти на сорок лет, она с моим старшим братом жила. Но знаете, если копать, так и до Ивана Грозного можно дойти… Меня ведь всюду принимали с одинаковым почетом, хоть в Израиле, хоть в арабских странах. Я вообще на вопросы национальности очень спокойно смотрю. Вот звонили мне как-то из Еврейской Энциклопедии, составляли они список известных евреев. Тот же вопрос задали. Так я им так же и ответил: был вроде кто-то, но точно сказать не могу… А те: если вы сами точно не знаете, не можем включить вас в список. Так что мне, в отличие от Михаила Моисеевича, здесь гордиться особо нечем. Но знаете, Г., меня это и не занимало никогда…»

Оставим в покое и мы национальность седьмого чемпиона мира. Не в этом дело. И не в том, что Борис Васильевич Спасский говорил порой при совместном анализе – ах, Василéвич, Василéвич, умная еврейская голова. И не в том, что в последние годы выглядел он как библейский пророк, сошедший с картины Рембрандта.

Россия, его Россия была для него единственной родиной, и был он глубоко русским человеком. Латинская пословица «ubi bene ibi patria» и ее русский эквивалент – «где кисель, там и сел» – сказаны не о нем.

Говорил: «Перед поездкой за границу волнуешься, живешь этим, дни считаешь, а окажешься где-нибудь, так уже через недельку домой хочется, на природу, рыбку половить… А что Борис Васильевич давеча сказал о двух пушках, у меня на даче стоящих и в сторону Кремля нацеленных, то вы сами, Г., знаете – дряни у нас немало разнообразной, но как там у поэта сказано… – снял очки, протер стекла – “и хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать, но ближе к милому пределу мне всё б хотелось почивать”».

В 1977 году играли в турнире в Бразилии. Гуляя по Сан-Паулу, частенько доходили до «ливрарии» – магазине русской книги, но внутрь Смыслов заходить побаивался – не ровен час, кто увидит. Пока я рылся в книгах, ожидал меня на скамейке в скверике.

Перед выходным днем дал ему солженицинский «Архипелаг Гулаг». Утром сидел смурной в лобби гостиницы, ожидая работников торгового представительства, чтобы вместе отправиться в какой-то магазин за кожевенной продукцией.

«Ой, Г., что вы со мной наделали… Я до пяти не спал, всё читал, читал. Вспомнил то время… Верно, всё верно описывает Солженицын. Отец ведь мой тоже Технологический институт в Петербурге окончил. И сокурсников его в тридцатых годах арестовывали в Москве и в Питере. Он меня старался оберегать от всего, но я уже не маленький был, пусть всего и не понимал, но кое о чем догадывался…»
И, закрывая глаза, прикладывал руки ко лбу.

«Вот они… Идут… Идут, злодеи», – Смыслов уже заметил входящих через дверь-вертушку похожих друг на друга людей среднего возраста с короткими прическами. «Здравствуйте, здравствуйте, – поднялся им навстречу В.В. – Рад вас видеть! – А где же Никанор Иванович? Не получилось? Обида какая…»

Весь очень большой и интересный материал читать по ссылке

Размещено 26 июня 2015, 19:19

Пятая графа. Эмиграция. СССР – Израиль (видео)

Фильм ВГТРК, 2012 г.

Помещено на сайт 13 декабря 2014

Мозес Розен. Опасности, испытания, чудеса

От переводчика:

Мозес Розен (1912-1994) – видный еврейский общественный деятель, родился и вырос в семье раввина Авраама Арье Розена (1869-1951).

В начале Второй мировой войны он получил звание раввина. После свержения фашистского режима генерала Иона Антонеску в августе 1944 года М.Розен вступил в социал-демократическую партию и, когда эта партия объединилась с коммунистами (а фактически была поглощена компартией), стал членом объединенной Румынской рабочей партии, оставаясь верующим иудеем.

 glrav_Rumunii_Rozen1

Д-р Мозес Розен, главный раввин Румынии

Власти назначили М.Розена главным раввином Румынии в 1948 году, после отъезда в изгнание прежнего главного раввина А.Шафрана. На протяжении десятилетий служа коммунистическому руководству, в том числе и параноическому режиму Николае Чаушеску, Мозес Розен в то же время сумел отстоять религиозную и культурную автономию румынских евреев, активно способствовал почти не прекращавшейся алии из Румынии в Израиль, создал сеть благотворительных учреждений для евреев, бесплатных столовых и домов для престарелых, резко и смело выступал против антисемитизма, особенно после декабрьской революции 1989 г., когда фашистские и неофашистские организации страны развязали бешеную антисемитскую кампанию.

С 1956 года М.Розен руководил изданием “Иудаистского обозрения” (“Revista cultului mozaik”), выходившего на румынском, английском, идиш и иврите, – уникальной для Восточной Европы 50-80-х годов еврейской газеты.

Во второй половине 80-х гг. Бухарест при содействии д-ра Розена стал одним из основных транзитных пунктов для алии из Советского Союза.

“Авторитет Мозеса Розена, – писал главный раввин Великобритании и стран Содружества лорд Якобович, – несомненен и велик как внутри страны, так и на международном уровне, среди всех евреев, где бы они ни жили. Он – носитель слова и духа нашего народа. К нему прислушиваются, его книги читают. Это ли не престиж?”

Мемуары д-ра Мозеса Розена были впервые выпущены в 1990 г. в Лондоне издательством Джорджа Вейденфельда, а затем, в том же году, – в Бухаресте издательством “А-сефер” (“Книга”).

Перевод на русский язык посвящен памяти автора мемуаров, с которым переводчик имел честь быть знакомым.

Предисловие автора

В настоящем первом румынском издании да позволено мне будет поведать читателю о “муках творения”, через которые прошла эта история моей жизни, прежде чем увидеть свет в печати.

На протяжении многих лет бывали случаи, когда в беседах с друзьями я вдруг начинал, увлекшись, описывать тот или иной эпизод, связанный с невообразимыми опасностями и трудными испытаниями, подстерегавшими меня на жизненном пути, с невероятными чудесами, благодаря которым я вновь и вновь оставался цел и невредим, с тем, впрочем, чтобы немедленно столкнуться с новыми опасностями и испытаниями.

В этих беседах я переживал часы, дни и ночи глубоких сердечных волнений и давал высказать себя таким мыслям и чувствам, в которых при иных обстоятельствах сам себе не смел бы признаться.

У стен были уши, и кое о чем я не хотел рассказывать даже дома, даже своей жене – для откровенных разговоров мы выходили прогуляться в соседний парк. Приходилось постоянно подавлять себя: жизнь била, а кричать не давала, переживаемое не имело ни имени, ни голоса.

В зарубежных поездках, при встречах с друзьями, я высказывался более откровенно, не боясь, что мои слова будут записаны на магнитофонную пленку; и если находились охотники меня слушать, я мог вспоминать целыми часами, не останавливаясь и не останавливая себя. Все, что таилось под спудом, вдруг прорывалось бурным потоком.

Мои собеседники выслушивали меня внимательно, нередко с интересом, и все разговоры заканчивались одним и тем же: “Жаль, что вы этого не записываете. Нужно запечатлеть на бумаге главы истории, которые бесследно пропадут, если вы не подарите им более долгую жизнь”.

Советы замечательные, ничего не скажешь, но на практике осуществить их было совсем не просто: этому мешала непрерывная повседневная работа. Как найти время, откуда взять душевный покой и равновесие, чтобы сесть за стол и начать писать? Шли годы, сменяя один за другим кадры долгого кинофильма, а я… я все откладывал со дня на день волнующую минуту, когда приступлю к воспоминаниям.

Так я дожил до поры, характерной для людей, переступивших порог старости: они берутся за мемуары именно тогда, когда начинают терять память.

А тут еще проблема языка. Вся моя жизнь, весь этот битком набитый мешок за спиной имеют прямое отношение к событиям, связанным с румынским еврейством, а я, потенциальный мемуарист, хотя и говорю на шести языках, ни одним не владею столь уверенно и отчетливо, как родным моим языком – румынским.

Словом, я начал по-румынски. И написал примерно триста страниц, начиная с 1948 года, когда был избран главным раввином страны, до 1956-го – года значительных улучшений в нашем положении.

Я надеялся, что за этим томом последуют новые и так я постепенно дойду до настоящего времени.

Эти благие намерения – относительно использования румынского языка и перспективы написания многотомного “сериала” – так и остались неосуществленными.

Язык. Лорд Вейденфельд объяснил мне, – и был совершенно прав, – что не следует искусственно сужать круг читателей, замыкаясь исключительно на румыноязычной аудитории. Книга может заинтересовать и других евреев из других стран, а также многих неевреев. Таким образом, языком первого издания должен был стать английский.

И еще одно. Об опубликовании воспоминаний о Румынии и в Румынии в годы Чаушеску не могло быть и речи. Даже когда я писал их, я отдавал себе отчет, что секуритатя (госбезопасность) уже знакома с текстом (утечки при перепечатывании на машинке, при почтовых пересылках и пр. – всего не предусмотришь) и что он успел вызвать “в сферах” серьезное недовольство. Правда, временны́е рамки рукописи первого тома закрывались 1956 годом, а режим Чаушеску как таковой был установлен значительно позже (в 1965-м). Однако разоблачение террора и несчетных коммунистических беззаконий времен Георгиу-Дежа тоже не могли быть поощряемо властью.

“Законы” коммунистической Румынии сурово карали тех, кто хотя бы вывозил свои сочинения за границу. Особенно плохо приходилось тем, кто позволял себе “самовольно” опубликовать за рубежом стихотворение, статью, речь и т.п.

Вот и получалось: с одной стороны, в Румынии издаться невозможно, а с другой – нелегальная публикация за границей означала еще больший риск.

Я избрал второй вариант. Но он тем более предполагал отказ от румынского текста и от написания “сериала”.

Книга должна была охватывать всю мою жизнь up to date (вплоть до времени напечатания) и умещаться не более чем на 350 страницах. На том мы с лордом Вейденфельдом и порешили.

Естественно, я прекратил переговоры с другими издателями, подписал контракт и обратился за помощью к доброму моему другу, еврейскому публицисту с мировым именем Джозефу Финкльстоуну.

В январе 1988 г. мы засели за работу в Тель-Авиве. Трудились по восемь-десять часов в день в течение примерно трех недель. Каждый занимался своим делом: Джозеф стенографировал, магнитофон записывал, а я говорил. Говорил на моем неблестящем английском, но тем не менее находил слова, способные вызвать из небытия призрачные сцены прошлого, вдохновенные речи, драматические минуты, слова, способные пробежать по тропкам и дорогам всей моей жизни; и я сам не замечал, как всплывают на свет из глубины моей души потрясающие мгновения, которые я считал давно забытыми. А теперь… я просто закрывал глаза и как будто читал – страница за страницей – книгу пережитого.

У меня было чувство не автора, а свидетеля – свидетеля перед Всемогущим, которому ведомы все мои мысли, намерения и поступки; свидетеля перед историей, которая должна, непременно должна узнать правду об одном из важнейших периодов существования румынского еврейства, – правду, которую пытались похоронить. Речь идет не об автобиографии, хотя я использую и это определение, – речь идет о годах, когда половина из 850 тысяч румынских евреев была убита, а вторая половинавзошла (ведь слово “алия” и означает восхождение) в Израиль, где продолжает строить будущее еврейского народа.

Здесь, в предисловии к румынскому изданию, я считаю своим долгом выразить глубочайшую признательность Джозефу Финкльстоуну, который в буквальном смысле слова стал моим двойником, углубился в самые тайные уголки моей души, слился с моей книгой и с той полной драматических событий судьбой, которую Господь ниспослал мне.

…Сентябрь 1989 года. Лондон. Рукопись уже в гранках. Она полностью готова к печати. Не хватает только одного: у ребенка еще нет имени.

“Опасности… Испытания… Чудеса…”

Перевернув последнюю страницу, читатель поймет, что опасности следовали в моей жизни одна за другой, почти не прерываясь в своем чередовании.

И каждая опасность подвергала меня испытанию.

Когда-то я был относительно молод и неопытен. Но уже тогда судьба сотен тысяч моих братьев и сестер, которым я не мог открыть ни крупицы из переживаемого мною, – эта судьба постоянно заставляла меня ощущать бремя подавляющей ответственности. А это чувство, в свой черед, учило меня отличать то, чего делать нельзя, не следует, от того, что сделать необходимо.

И всякий раз я сопротивлялся соблазну выбрать легкий, удобный путь уступок, предпочитая ему путь сопротивления.

Опасности не сокрушили меня, испытания не уничтожили, но в конце концов я бы, наверное, сломался, если б не чудеса.

Так я нашел название для рукописи.

“Книги имеют свою судьбу”, – гласит древняя латинская пословица. Есть подобное речение и в иврите: “Все имеет свою судьбу, даже свиток Торы”.

Судьба моей скромной книги подтверждает мудрость античного мира.

После вышеописанных сомнений и перипетий мы дожили до декабря 1989 года. В январе 90-го книга вышла в свет. В Румынии между тем произошла революция. Чаушеску был казнен. Крушение режима заставило меня, среди прочего, задаться вопросом: может ли книга, начатая в 1986-м, переработанная в 1988-м и опубликованная в отрывках в 1989-м, быть напечатанной по-румынски в 90-м, не поставив автора в щекотливое положение?

Может быть, скажет румынский издатель, “над ней следует еще поработать”?

Так вот, пусть мои читатели знают: никаких больше переделок не было. Я только добавил новую главу о Николае Чаушеску, в которой смог наконец высказать то, что ранее произнести не решался. Кроме того, сделаны кое-какие дополнения к главе “Как я стал главным раввином”. В остальном книга осталась прежней, включая моменты, где описаны мои встречи с тираном.

Иными словами, в 1990 году я заново подписываюсь под тем, что написал в 1986-м.

Точно так же, хотя и изменилось к лучшему положение советских евреев, я не стал менять написанное о них в 1988-м и 1989-м.

Моя молитва возносится к Тому, кто столько раз спасал меня от опасностей, столько раз давал силы с честью пройти через бесчисленные испытания и совершил столько благодатных чудес. Я молю Его даровать мне время и жизненные силы, чтобы я мог закончить еще один подготавливаемый мною том воспоминаний, где будут описаны многие события, определявшие не только мою судьбу, но и судьбу сотен тысяч других румынских евреев, пребывавших в течение долгих лет под моей опекой.

И можно ли заключить это предисловие к книге моей жизни иначе, чем словами нашего великого псалмопевца Давида:

“Из теснин воззвал я к Господу, и услышал меня, и на пространное место вывел меня Господь” (Пс. 118:5).