Генна Сосонко “Клейменый” и др. материалы

Этот материал я разместил несколько лет назад, но сейчас решил поднять вверх, дополнив другим. (18 мая 2013)

 

Привожу главу из книги гроссмейстера и известного шахматного литератора, бывшего ленинградца Гены Сосонко.
Много лет назад (1972 г.) эмигрировав в Голландию, он добавил в своем имени еще одну букву “н“. А потому он Генна.
Рассказ “Клейменый”, вероятно, будет воспринят по-разному и в то же время может быть интересен многим, в том числе и далеким от шахмат.
Так уж случилось, что на первенстве белорусского “Спартака” где-то в году 1975-76 я проживал
в минской гостинице вместе с героем рассказа, и тогда столкнулся с этим действительно незаурядным человеком, и был свидетелем ряда эпизодов, о которых  рассказывается в материале.  В конце рассказа помещено оглавление книги “Диалоги с шахматным Нострадамусом” и кто пожелает, может прочесть всю книгу.

И заключение привожу воспоминание автора о 8-м чемпионе мира Михаиле Тале под названием “мой Миша

Генна Сосонко. КЛЕЙМЕНЫЙ

В фойе шахматного Клуба имени Чигорина в Петербурге испокон веку висят фотографии чемпионов города. Когда Виктор Корчной остался на Западе, его портрет исчез со стенда, но еще раньше такая же участь постигла и другую фотографию – чемпиона Ленинграда 1966 года.

Из тех, кто знал его, кто-то умер, кто-то уехал, а у живущих хватает своих забот, чтобы вспоминать о мелькнувшей когда-то на шахматном небосклоне звездочке, с именем которой связаны какие-то скандальные истории.

Мои друзья искренне советовали темы этой вообще не касаться. «Что бы и как бы ты не написал, – говорили они, – тебе не избежать разгневанных реакций и яростных нападок; в лучшем случае – иронических улыбок или недоуменного поднятия плеч. Да и шахматист ведь он был не ахти какой. Ну, сильный мастер, но таких были ведь сотни, а то, что жестоко был наказан при советской власти, так я десятки законов того времени назову не менее жестоких, у каждого государства ведь свои законы».

Я сказал себе, что они правы. Тяжело браться за что-либо, чувствуя себя заранее обреченным на поражение. Действительно, какой бы ни был взят тон – трагический, ироничный, презрительный, шутливый, сочувствующий или осуждающий, все будет плоско, неверно, двусмысленно.

Уже почти отказавшись от замысла, я вспомнил неожиданно Тони Майлса. В Тилбурге в 1985 году Майлс из-за болей в спине играл весь турнир лежа на массажном столике. Он признался, что подумывал о том, чтобы выбыть из соревнования, но превозмог себя.

«Мало вещей в жизни могут меня мотивировать больше, чем преграда, которую нужно преодолеть, – писал он после турнира. – Но есть еще более высокая цель: преодоление непреодолимой преграды».

И я решил рассказать о трагической судьбе забытого чемпиона.

Минск, 1957 год. Спартакиада Дворцов и Домов пионеров Белоруссии. Столице республики предоставлено право выступать в этом соревновании двумя составами, и тренеры из других городов настояли на том, чтобы обе столичные команды играли между собой в первом туре.

«Так, – сказал детям на собрании тренер, – вторая команда ложится первой со счетом 0:4, ну, в крайнем случае, 0,5:3,5.  Все уяснили?»

На первой доске за вторую команду Минска играл тринадцатилетний Алик Капенгут. Полностью переиграв соперника, Капенгут остался с лишней фигурой и, насладившись моральной победой, демонстративно подставил ладью… Рядом с ним за команду Гродно играл мальчик, видевший все происшедшее.

«Ну что, приказали сплавить?» – саркастично улыбнулся он. Свою партию  кареглазый шатен в больших очках выиграл, так же как и шесть последующих, показав стопроцентный результат на первой доске. Это был Женя Рубан.

Через два года на командном юношеском чемпионате страны в Риге в 1959 году Рубан играл за команду Белоруссии, а я – за команду Ленинграда, но Рубана не запомнил и уж тем более не знал, чем закончилось для него это соревнование. У Жени возник конфликт с тренерами, которые расценили поздние вечерние возвращения и независимую манеру поведения как нарушение спортивного режима и ходатайствовали перед судейской коллегией о снятии его с соревнований. Под термином «нарушение спортивного режима» в советское время понималось, как правило, пьянство или индивидуальная манера поведения, не вписывавшаяся в нормы, считавшиеся общепринятыми. Рубана дисквалифицировали на год.

Эта дисквалификация не стала последней в его жизни. Он мог загулять, послать подальше придирчивого, надоедливого судью, высказать свое мнение: он был остр на язык и за словом в карман не лез. При просмотре таблиц того времени в графе рядом с его фамилией вдруг натыкаешься на означающий поражение минус, за которым, без всякого сомнения, скрывается та или иная история. Но все истории, выговоры и дисквалификации в его жизни кажутся детской забавой по сравнению с той главной, которая ему еще предстояла.

Фамилия Рубан может быть и русской, и белорусской, и еврейской. В его внешности было что-то cемитское, но сам он утверждал, что к еврейству не имеет никакого отношения. «Мои родители – самых простых хохляцких кровей…» – говорил он. Альберт Капенгут вспоминает, что когда Рубан приехал в Минск и спрашивал у его отца, историка по профессии, имеет ли ему смысл избрать исторический факультет, тот, обманутый внешностью Рубана, начал говорить что-то о возможных трудностях при поступлении. Женя сразу все понял и смутился: «Вы знаете, я – русский…»

Учиться в университете Рубану не пришлось: его взяли в армию. Хотя Женя регулярно играл в армейских соревнованиях, мастером стать ему не удавалось, и казалось он так и растворится в огромном резервуаре способных, когда-то подававших надежды шахматистов.

Его судьбу полностью переменил Ленинград. Шесть лет, которые Рубан провел в этом городе, оказались самыми счастливыми в его жизни. И самыми трагичными.

В Питере он поступил на философский факультет университета. Тогда же  началась его настоящая шахматная карьера. Он выигрывает четвертьфинал первенства города, выполняет мастерскую норму в полуфинале, а в финале становится чемпионом. Я играл в том чемпионате в 1966 году (проиграл ему) и помню его очень хорошо.

Рубан приходил на партии всегда в костюме, подтянутый, собранный и торжественный. В нем было что-то от провинциального парня, способного, энергичного, приехавшего в большой город завоевывать его и – завоевавшего.

Вспоминая сейчас те далекие годы, вижу его всегда ироничным, саркастичным, порой язвительным и циничным. Он выглядел каким-то многозначительным, в то же время расплывчатым, недоговоренным. Не могу сказать, что я любил Женю Рубана.

После того, как он выиграл чемпионат, он изменился, стал более уверенным в себе, более высокомерным, почувствовал себя звездой. Мог зайти в Клуб при полном параде, когда и при бабочке.

В манерах его было что-то кошачье, лицом он напоминал какую-то большую птицу. Пристальный взгляд круглых глаз создавал сходство с филином и только усиливал это впечатление. На его лице постоянно блуждала улыбка; во время партии, задумавшись, он характерным движением руки время от времени оглаживал бородку. Это было необычно: мало кто из мужчин, особенно молодых, носил тогда бороду.

Он любил порассуждать, переплетая идеи и образы и переходя с одной темы на другую, был многоречив, начиная фразу, загадочно улыбался, предоставляя право собеседнику додумать мысль или высказать ее самому.

Мог съязвить по чьему-либо поводу, и умно, с подковыркой съязвить. И все это – с милой улыбкой. Нет, не могу сказать, что я любил Женю Рубана.

Кое-кто вспоминает, что он был очень эрудирован и начитан – мне так не казалось; скорее всего, причиной непонимания этой эрудиции и невозможности оценить ее тогда был я сам.

Конечно, мы говорили иногда о том, о сем, но я не помню, чтобы уровень наших разговоров поднимался выше обычной болтовни. Как не напрягаю память, не могу вспомнить ни одной серьезной беседы с Рубаном, за исключением разве одного, неизвестно почему затеянного в фойе Чигоринского Клуба разговора о Распутине, который, как известно, учил, что нужно погрязнуть в грехе, чтобы познать экстаз раскаяния.

Да в другой раз, когда мы столкнулись нос к носу на Невском, он начал вдруг говорить о Байроне, которого читал тогда, о его жизни. Попалась ли ему на глаза байроновская строка: Меня ты наделило, Время, судьбой нелегкою…

Когда он приехал в Ленинград, я закончил уже университет и работал в Чигоринском Клубе на улице Желябова, как называлась тогда Большая Конюшенная.

Декабрьским днем 1966 года в Клубе раздался телефонный звонок. Я снял трубку. «С вами говорят из Таврического Дворца, – произнес голос на другом конце провода, – скоро Новый Год, и у нас, как всегда, Елка. С танцами, музыкой, лотереей, играми, ну и, конечно, с Дедом Морозом и Снегурочкой. В этом году мы решили устроить что-нибудь шахматное. Сначала думали о сеансе одновременной игры, но процедура эта в общем скучная. Кстати, – продолжал мой собеседник, – сколько стоит сеанс одновременной игры?»

Я стал объяснять, что путевка может быть сдвоенная – лекция и сеанс. В этом случае сумма, выплачиваемая мастеру, составляет двадцать рублей, ну а ежели только сеанс, то гонорар сокращается наполовину. Еще не зная как повернется дело, я рекомендовал сеанс с лекцией, ссылаясь на то, что словесное общение с аудиторией очень, очень оживляет мероприятие.

«Ну, лекция детям ни к чему, – заметил голос, – у нас другая задумка: в течение часа-полутора просто поиграть в шахматы с малышами. Я думаю, что это можно приравнять к стоимости сеанса одновременной игры. Речь идет обо всем периоде каникул с 30 декабря по 10 января, так что всего – двенадцать елок. Но дети живут ведь в мире сказки, поэтому мы решили, что мастер должен будет играть свои партии в шкуре медведя, так что ему придется попотеть, – засмеялся мой собеседник».

Я работал тогда тренером-методистом и, хотя формально должен был спросить разрешения у директора Клуба Наума Антоновича Ходорова, счел елочные сто двадцать рублей своими. Неписаным правом на все безымянные сеансы и лекции, запросы на которые приходили в Клуб, обладал тренер-методист. До меня на этой должности работал Семен Абрамович Фурман, логично предпочитавший лекции с сеансами одинарным выступлениям, что давало повод остроумному Александру Геллеру напевать на мотив популярного тогда марша Космонавтов: «Заправлены в планшетку путевки и наряды, и Фурман уточняет в последний раз маршрут…»

Ну что с того, думал я тогда – полтора часа в шкуре медведя, зато двенадцать выступлений. К тому же я знал уже из опыта, что помимо Снегурочки на новогодних детских праздниках бывает немало Снежинок, зачастую, а можно сказать и почти всегда более привлекательных, чем сама Снегурочка.

«Тут, Наум Антонович, из какого-то Дворца звонили, – начал я развязно-бодрым тоном, которым имел обыкновение разговаривать с директором, – у них что-то там сеансовое намечается, я оформлю, когда заявка придет, а с календарем на следующий месяц какая-то неувязка получается, я только что из Спорткомитета, там сказали, что в типографии непредвиденная задержка произошла, так что завтра …»

«Ты, Геннадий, мне яйца не крути, – прервал меня Наум Антонович фразой, которую нередко употреблял с подчиненными, не взирая на их пол. (Заведующая отделом спорта во Дворце пионеров, следующего места моей работы, Зоя Петровна, средних лет женщина, тоже нередко пользовалась ею). Сегодня уже пятое декабря, и посетители жалуются, что до сих пор на дверях Клуба ноябрьский план мероприятий висит, – продолжал Ходоров. К тому же, я только что звонил в Комитет, и мне сказали, что календарь у них уже три дня как в проходной валяется,  и почему-то никто его не забирает…»

Полковник в отставке Наум Антонович Ходоров был тем известным типом советского руководителя, который за версту чуял, что хочет начальство и действовал, исходя из этого. Обладая хорошей памятью, он был мастером устного рассказа, импровизации, являя собой эдакого барона Мюнхгаузена, прибывшего в страну Советов и прекрасно там прижившегося. Шахматы он любил и, когда к нему приходил его старинный приятель, тоже отставной военный, старик с густыми седыми бровями, Наум Антонович запирался с ним в директорском кабинете и не откликался ни на стук, ни на телефонные звонки, пока они не кончали партии, игравшейся его любимыми утяжеленными фигурами.

У Наума Антоновича был сын Геннадий и, я думаю, что при моем поступлении на работу этот факт сыграл решающую роль: дома – Геннадий и на работе – Геннадий, здесь и запоминать ничего не надо.

Я уезжал тогда время от времени на соревнования или сборы и, конечно, Ходоров не был доволен моим отсутствием на работе. «Да ты только что целый месяц где-то пропадал, как я тебя могу снова отпустить?» – качал головой Наум Антонович, читая официальное приглашение из Латвийского Спорткомитета на сбор с гроссмейстером Талем М.Н.

«Так ведь Таль, – говорил я, – к тому же я и замену подыскал: хоть и кандидат в мастера, но исполнительный, добросовестный, да и зовут – Геннадий, так что вам и привыкать не надо будет». При этих словах я вводил в директорский кабинет приятеля, жившего в доме напротив в Басковом переулке. Он стал заменять меня во время моих частых отлучек, поэтому было логично, что когда я летом 1972 года уехал в вечную как тогда казалось командировку, Геннадий Ефимович Несис окончательно вступил на пост тренера-методиста.

В последний раз я видел Ходорова за несколько дней до эмиграции   в сквере  Казанского собора у памятника Барклаю-де-Толли. По причине, понятной каждому, кто жил в то время в Советском Союзе, Наум Антонович не хотел видеться со мной в стенах Клуба, предпочитая говорить с глаза на глаз.

«Да-а, – протянул он задумчиво, – ты ведь через четыре дня на Западе будешь. Ты же Брауном сможешь бриться с двойной головкой, это знаешь ли…Кстати, за тобой еще книга библиотечная числится «Моя система на практике». Екатерина Ефимовна  просила напомнить, так что ты уж не забудь вернуть, тем более, что на практике тебе придется применять теперь другие системы…»

Но в декабре 1966 года до моей эмиграции оставалось еще пять с половиной лет, и Ходоров, обычно мало интересовавшийся заявками на выступления, неожиданно спросил: «А что там еще за сеансы?» Несмотря на мои сбивчивые объяснения, он сразу уловил существо дела. «Знаешь что, – сказал он, – у тебя будут еще сеансы, а вот Женя Рубан на студенческую стипендию живет, ему эти деньги нужнее, надо оформить все выступления на Женю». Я без особого энтузиазма встретил предложение Ходорова, но возражать было нечего, и я – не в последний раз в жизни – познал на собственном опыте народную мудрость о шкуре неубитого медведя.

Считается, что любовь к деньгам – корень всех бед, но то же можно сказать и об их отсутствии. Действительно, Рубан постоянно нуждался. Он жил в студенческом общежитии, стипендию получал тридцать два рубля, потом тридцать пять. Прожить на такие деньги было невозможно и, даже получая время от времени что-то от шахмат, Рубан всегда и во всем вынужден был ограничивать себя.

Альберт Капенгут играл с ним в 1965 году в Вильнюсе. Он вспоминает, что на турнире выдавались талоны на питание на сумму два с полтиной, но  Рубан предпочитал менять талоны на деньги, перебиваясь целый день кефиром с булочкой. Литва для жителя Белоруссии, да и Москвы и Ленинграда была тогда малой заграницей, и в Вильнюсе в букинистических магазинах можно было купить немало книг, которых попросту не могло быть в метрополии. И Рубан читал ночи напролет: Бердяева, Шестова, Ильина… Но и не только философов. Читал все, что попадало под руку, много и жадно.

Не знаю, на что пошли деньги, полученные за игру в шкуре медведя в Таврическом Дворце, но уже тогда Женя начал выпивать. В осенние месяцы в Чигоринском Клубе по воскресеньям проводилось командное первенство вузов и, случалось он приходил к началу тура плохо держась на ногах: субботние праздники в общежитии не заканчивались рано. В таких случаях кто-то из запасных участников команды немедленно посылался за пивом, либо Женя, если позволяло время, сам удалялся на опохмел. Играл он и с перепоя сильно.

На полуфинал первенства страны в 1966 году Рубан прибыл после сильнейшего загула и поначалу попросту приходил в себя: первые четыре партии он проиграл. Такой старт может сломать любого, пессимисты начинают задумываться о целесообразности продолжения шахматной карьеры, а то и о смысле жизни вообще. Рубан продолжал играть, как ни в чем не бывало, и в итоге разделил четвертое место в соревновании, не добрав только пол-очка до выхода в финал чемпионата страны.

В следующем году, в Ростове-на-Дону он играл во всесоюзном турнире молодых мастеров. Впервые очутившись в такой сильной компании, Рубан чувствовал себя достаточно уверенно и сыграл вполне пристойно – плюс два. Он хорошо использовал инициативу, планы его были ясны и логичны и, как это нередко бывает у шахматистов классического стиля, результаты белыми фигурами были у Жени намного выше. Так и в Ростове он выиграл белыми все партии, но черными сделал только одну ничью.

Обладая дебютной эрудицией, он умело использовал преимущество в пространстве. Вероятно, это было влияние Исаака Ефремовича Болеславского, пользовавшегося безоговорочным авторитетом в Белоруссии. В шестидесятых годах у самого мэтра дома нередко собирались сильнейшие шахматисты республики, обсуждая теоретические проблемы и занимаясь дебютными исследованиями. Бывал на этих встречах и Рубан.

Для его игры были характерны прагматизм и прекрасное использование наигранных схем. Не случайно в том же Ростове среди молодых мастеров бытовало выражение «он сидит у меня на схеме». Если к этим качествам добавить еще довольно высокую эндшпильную технику, здравый смысл в сочетании с волей к победе, то можно сказать, что Рубан был тогда сильным мастером с хорошими перспективами.

Вот как вспоминает Рубана участник ростовского турнира Лев Альбурт: «Жене было уже двадцать пять лет, и на фоне более молодых участников турнира он выглядел сравнительно взрослым человеком. В больших роговых очках, при бороде, с проникновенным взглядом карих глаз, он был харизматической личностью, это чувствовали все, кто с ним сталкивался. Известно, чем мы занимались во время турниров в то время: постоянные свидания, встречи, девочки, телефонные звонки… Когда я заговаривал с Женей на эту тему, он смотрел на все это свысока, посмеиваясь, как старший, опытный человек, для которого все это давно пройдено и прекрасно известно».

Всесоюзный турнир молодых мастеров, в котором играл Рубан,  проводился тогда в стране ежегодно, и в таблицах этих турниров можно найти немало имен шахматистов, многие из которых стали сильными гроссмейстерами. Из того поколения можно назвать Льва Альбурта, Бориса Гулько, Романа Джинджихашвили, Владимира Тукмакова, Юрия Разуваева, Виктора Купрейчика – список этот далеко не полный. Очень стабильно играли тогда Михаил Подгаец и Альберт Капенгут, но судьба была к ним менее благосклонна, и им так и не удалось завоевать высшее звание.

Были и другие, навсегда оставившие игру, ушедшие в медицину, в науку или просто растворившиеся в жизни, исчезнув с шахматного горизонта. Но даже на их фоне судьба Евгения Рубана выделяется своей необычностью.

Когда в 1970 году Рубан окончил университет, он пытался остаться в Ленинграде. Для этого была необходима прописка. Сноска для иностранцев: propiska – запись в паспорте, дававшая разрешение на проживание в больших городах, в Москве и Ленинграде в первую очередь, и Рубан решил фиктивно жениться на счастливой обладательнице паспорта с заветным штампом.

Формула была простой: «жених» платит «невесте» обусловленную сумму, они регистрируют брак и «невеста» – уже как законная жена – прописывает его у себя. Конечно «муж» устраивается как-то иначе, но получает право на проживание. После чего «супруги» расходятся.

Из этой затеи у Рубана ничего не получилось. Неудачей окончилась и попытка устроить его на работу в Дом офицеров. Рубан пришел на встречу, опоздав едва ли не на час, вел себя высокомерно, оставив странное неприятное впечатление.

Лев Альбурт вспоминает, что уже после окончания философского факультета Рубан приезжал в Одессу: «Я пытался помочь ему устроиться в аспирантуру Университета, а Тукмаков – Технологического института; студенческие команды нуждались в сильных спортсменах, а Женя был ведь сильным мастером. Но он внезапно исчез, а через некоторое время мы узнали, что он принят в аспирантуру в Ленинграде».

Одно из моих последних воспоминаний о нем. Ранняя весна 1970 года. Я – дома, в комнате коммунальной квартиры на Басковом. Продавленная оттоманка, радио, тихо бубнящее что-то о предстоящей великой дате – столетней годовщине со дня рождения Ленина. Я перелистываю какой-то журнал, кажется «Юность». Вдруг где-то на втором плане я услышал голос ведущей: «А сейчас мы с вами находимся в главном здании Университета, коридоры которого помнят молодого Ульянова. У микрофона – выпускник философского факультета, мастер спорта по шахматам Евгений Рубан. Женя, не могли бы вы сказать, что значит для вас имя Ленина, что вам наиболее дорого из наследия основателя социалистического государства, юбилей которого мы готовимся встретить?»

Я оставил журнал и, крутанув рычажок радио, достал сигарету из пачки «Памира», крепких и ужасного качества, зато самых дешевых сигарет в Ленинграде в то время. «Ну, что я могу сказать, – услышал я знакомый баритон, – имя Ленина – это особое имя. Его вклад в философию огромен; книги Ленина у меня всегда под рукой и не будет преувеличением сказать, что я ложусь спать и встаю, советуясь с Владимиром Ильичем. Ленин для всех нас…»

Через пару дней мы встретились в Клубе.

«Слышал тебя по радио», – сказал я.

«Ну и как?» – метнул Женя острый улыбчивый взор.

«Мебельная фабрика приступила к выпуску трехспальной кровати для молодоженов – «Ленин всегда с нами» – еще лучше вписалось бы в твой рассказ».

Юбилейная дата приближалась, и стремительно росло число анекдотов на ленинскую тему.

«А для таких рассказчиков есть и другой: объявлен конкурс на лучший анекдот в честь ленинского юбилея. Первая премия – встреча с юбиляром, вторая – пять лет казенного содержания, третья – путевка по ленинским местам в Сибири: Красноярск и так далее…» – не остался в долгу Рубан, не подозревая еще, что через год с небольшим ему самому придется отправиться по этой путевке.

Белой ленинградской ночью, в скверике недалеко от станции метро «Московские Ворота» Женя Рубан встретился с молодым слесарем Кировского завода. Бутылка водки, плавленый сырок. Стал склонять рабочего к сексу, предлагая тому десятку. Рабочий в деньгах нуждался. Было совсем светло, и поздние посетители садика, возмутившись столь откровенным зрелищем, стали призывать молодых людей к порядку. Молодые люди не угомонились, по пьяной лавочке послали увещевателей подальше. Те вызвали милицию.

По поводу того, что произошло в милицейском фургончике, показания расходятся. Некоторые утверждают, что Женя предлагал милиционерам закончить дело полюбовно не только в переносном, но и в прямом смысле, другие утверждали, что слесарь требовал от Рубана обещанный червонец, а Рубан отвечал ему, что слесарь даже не довел дело до конца, и он ничего не почувствовал. Слесарь в свою очередь оправдывался тем, что ему помешали милиционеры. «Вот с милиционеров и получи», – советовал тому Рубан.

Не знаю какая версия соответствует действительности, думаю, что вторая более правдоподобна, и диалог между Рубаном и слесарем не апокриф. Тем более, что кто-то присутствовал на заседании суда и рассказал об услышанном там своему приятелю: читай – всему городу.

Абсолютную правду восстановить три с лишним десятка лет спустя едва ли представляется возможным: где эти милиционеры? где слесарь Кировского завода? Вряд ли можно разыскать сейчас это дело в архивах: оно ведь не относилось к числу тех, на грифе которых был выведена грозная фраза: «хранить вечно».

В дальнейшем судьбы подследственных разделились. Слесарь покаялся, сказал что всему виной водка, что такого никогда больше не повторится, и был взят на поруки. В то время как Женя ударился в амбицию: вступая в дискуссии со следователями, он ссылался на Сократа, на древних греков, говорил о терпимом отношении к гомосексуализму высших слоев древнегреческого общества, что эротическое отношение к юношам имело и своеобразный интеллектуальный характер, цитировал Платона. Приводил в примеры Леонардо да Винчи и Марселя Пруста, но следователям было все равно, что делали древние греки, а Марселя Пруста они не читали.

Судьи никогда, ни в какие времена не любили философов, вступающих с ними в полемику. Не любили высокомерных, ироничных, пытающихся им что-то объяснить, заставляющих думать. Ни Сократ, ни Тот, чьим именем названа одна из основных религий мира, таким своим поведением на суде не смягчили себе приговора. Не смягчил его и ОскарУайльд, знавший чем грозит предъявленное ему обвинение, но решивший, что сможет защищаться своими язвительными афоризмами.

В случае раскаяния, дело Рубана могли бы спустить на тормозах, его тоже могли бы взять на поруки или, на худой конец, квалифицировать содеянное как мелкое хулиганство. Но он продолжал гнуть свою линию, и маховик раскрутился; остановить его могло только веское приказание сверху, но такого приказания не последовало.

В порядке вещей было то, что его судили не за образ жизни, который он вел и упорно защищал на следствии и в суде, а за хулиганство. Власти вообще старались пореже применять 121 статью и не употреблять слово «гомосексуализм», делая это только в исключительных случаях. Но замалчивание гомосексуализма в Советском Союзе не отменяло его.

На суде Рубан говорил о профессоре, с кем впервые, находясь в бедственном материальном положении, приобрел опыт мужского секса, и говорил, что совсем не жалеет об этом, потому что таким образом узнал, кто он сам есть в действительности. Он не признал свою вину и, в отличие от раскаявшегося слесаря, прощения не просил. В последнем слове он, как утверждали присутствовавшие на процессе, заявил: «Я благодарен Советскому Суду, посылающему меня в лагерь. Там такие люди, как я, нужны!» Ему дали на полную катушку: четыре года по статье «Хулиганские действия, отягощенные крайним цинизмом».

Когда Рубана арестовали, по городу поползли слухи, что его взяли за «политику» и, мстя за это, шьют дело по бытовой статье. Это не соответствовало истине. Знаю доподлинно, что он читал и давал читать другим изданные за пределами Советского Союза книги, содержание которых подходило под статью «антисоветская пропаганда и агитация». Но никогда не подписывал писем протеста, не малевал антисоветских лозунгов на Клодтовских конях и не встречался с иностранными корреспондентами. Диссидентом он не был, хотя и нет никакого сомнения, какие чувства к власти испытывал человек, много читавший и любивший других философов, а не только навязшего в зубах Маркса. Но даже не будучи диссидентом в прямом смысле этого слова, он являлся таковым по существу. Ведь главным и решающим в определении преступления инакомыслящих было именно это «инако»: всякий «инако» думающий, «инако» пишущий, «инако» действующий или «инако» любящий по определению представлял опасность для страны, где все должно было всеми делаться одинаково.

Известие о суде над Рубаном и суровом приговоре вызвало в шахматной среде самые разные реакции. Вспоминаю, как Ходоров держал длинную речь, изобиловавшую историческими ссылками и примерами из собственной жизни: «Видишь ли, в чем дело, Геннадий, – начал он лекцию на тему о мужской любви, – такое встречалось еще у аркадских пастухов. За Женю Рубана же беспокоиться не следует. В лагере Жене только лучше будет, – утверждал Наум Антонович, – такие люди там не работают, за них все другие делают, а они известно чем расплачиваются. Так что, пустили щуку в пруд. Дело это не такое уж необычное. Вот я помню служил на Полтавщине в 36 году, у нас в обозе был паренек, смазливый такой, Грицко звали, и можешь себе представить, однажды уже после отбоя…»

Но не все были настроены на фривольный лад. Льву Альбурту, ушедшему в 1979 году на Запад, дело Рубана виделось в другом свете: «Слухи о поведении Жени на суде, жестокий приговор ему ошеломили и взбудоражили меня и мое окружение, оказали влияние на наше мировосприятие. Думая потом о моем собственном пути в эмиграцию, я понял, что его судьба была одним из толчков, после которого я задумался о том, в какой стране я живу. Это стало для меня в каком-то смысле маслом, пролитым булгаковской Аннушкой, после чего все началось и завертелось. Это самое масло положило начало целому ряду событий, последствия которых невозможно было предвидеть. Началась какая-то чертовщина. Так и случай с Рубаном, получивший огласку в шахматной среде, взбудоражил умы и вместе с начавшейся в те годы эмиграцией, а потом бегством Корчного и других шахматистов, раскачал незыблемый, казалось бы, монолит советской шахматной школы, а потом и всей системы».

Прошло несколько лет после его ареста. И хотя суд над ним стал постепенно забываться, время от времени имя Рубана всплывало в разговорах, в шутках.

«Я Рубаном встану», – нередко восклицали в те времена шахматисты за анализом, собираясь защищать бесперспективную, пассивную позицию. Это выражение бытовало несколько лет, но потом умерло, как и большинство выражений на злобу дня: приходит новое поколение, с собственным языком и с новым жаргоном и ассоциациями, которые неизбежно ждет та же участь.

Говоря о годах, проведенных им в неволе, хорошо бы ограничиться скороговоркой, или поступить, как это сделал Людовик Четырнадцатый, распорядившийся о специальном издании классических авторов для своего наследника, выпустив острые, опасные, с его точки зрения, места. Написать так об этих годах Рубана, значило бы поступиться правдой, ставшей для него тяжкой, мучительной, порой невыносимой.

Тюрьма и лагерь перетряхивают иерархию. В лагере общего режима не было больше аспиранта философского факультета университета, талантливого шахматного мастера и чемпиона Ленинграда; был только заключенный Рубан Е.Н., и каждый знал, за что он очутился в лагере, и в этой лагерной иерархии он очутился на самой низшей ступени. Произнося последние, полные бравады слова на суде, понимал ли Рубан, что ему предстоит в лагере? Ведь одно дело проводить время с университетским профессором или в скверике с одноразовым партнером, совсем другое, став абсолютным парией, служить предметом забавы и издевательств нередко десятков человек на дню.

Но об этом достаточно. Марк Тулий Цицерон нередко заканчивает так главки своего повествования. Говоря об обстоятельствах жизненного пути Жени Рубана, здесь и там хочется повторить эти, двухтысячелетней давности слова римского философа: «об этом достаточно».

Полный срок Рубан не отсидел: его отправили на «химию». Это была одна из форм советской пенитенциарной системы, означавшая ссылку на поселение, зачастую после лагерного срока или с заменой последнего периода пребывания в лагере, как и было в случае с Рубаном. Конечно, эта форма полусвободы была в то же время только другой формой неволи, с обязательным прикреплением к месту работы, которую тоже нельзя было менять без разрешения властей.

Рассказ гроссмейстера, давно живущего вне пределов России, в те годы просто советского мастера: «Я учился в Томске в аспирантуре, когда в городе неожиданно появился Женя Рубан. До этого я видел его мельком на каком-то соревновании, но по-настоящему знакомы мы не были. Выглядел он неважно, одет был очень плохо, в Томск прибыл на «химию». Сначала мы просто встречались, иногда болтали, играли блиц. Женя не скрывал того, что недавно отбыл срок в лагере, куда попал, с его слов, по пьяному делу. Однажды он попросил меня переговорить с руководителем моей диссертации с тем, чтобы помочь устроиться ему на преподавательскую работу.

С Рубаном встретились мой шеф и ректор университета. В ходе разговора выяснились действительные причины его заключения. «Что же ты меня так подставил, кого ты нам рекомендовал?» – отчитывал меня шеф после этой беседы. Приговор ректора был окончательным: «Человека с такими наклонностями нельзя на пушечный выстрел подпускать к студенчеству».

Хотя  с тех пор прошло много лет, отношение к проблеме, особенно у старшего поколения в России, мало изменилось. Лет пятнадцать  тому назад в поезде из Амстердама в Брюссель я разговорился с мамой одного известного молодого гроссмейстера из Советского Союза. Гроссмейстер только недавно женился, молодые жили вместе с родителями, и мама, как положено,  жаловалась на невестку, впрочем, перепадало и сыну.

Я слушал вполуха, пока она не обратилась ко мне с вопросом: «А правда ли,  я слышала, что у Тиммана жена черная?» «Правда», – отвечал я.

«Господи, батюшки светы, как же это так», – задала мне мама на этот раз больше риторический вопрос.

«Вот вы Z ругаете, – назвал я имя ее невестки, – а представьте себе, что X – здесь я назвал имя ее сына, сидевшего рядом, но, судя по выражения лица,  погруженного в свой шахматный мир и совершенно не прислушавшегося к нашему разговору, – а ведь он тоже мог выбрать себе черную жену или подругу,  тогда что?»

«Инфаркт, – сказала женщина, – у меня случился бы инфаркт…». «Ну вот видите, все в жизни относительно», – тоном старого резонера произнес я, – ну, а если бы у него появился друг?» «У него есть друзья», – не поняла женщина. «Да нет, я не о том, если бы он привел бы домой не жену, не подругу, а друга?» У мамы стало дергаться веко,  смысл моего вопроса открылся ей, но ответила она не сразу. Пока она размышляла, я приготовился выйти на следующий рубеж, приготовив   «черного друга» сына, но хватило и просто друга.

«Смерть», – сказала она просто, – смерть». «Как смерть?» – на этот раз уже  не понял я. «А вот так, мы не перенесли бы такого позора, мы с отцом  бросились бы под поезд…»

Хотя, конечно, отношение к этой проблеме, равно как и к теме секса вообще,   зависит во многом от индивидуума. Где-то в середине семидесятых годов молодой  аргентинский гроссмейстер К. женился на филиппинке, и после пышных торжеств на родине, свадьба должна была быть продолжена на Филиппинах.

Многочасовой перелет из Аргентины был нелегким, и сын решил, сделав остановку на пару дней в Амстердаме,  дать возможность передохнуть  родителям, вместе с ним летевшим на торжество. Его родители, немолодые уже люди были родом из маленькой деревушки, говорили только по-испански и впервые в жизни путешествовали по воздуху. Проделав днем всю обязательную программу с катанием на пароходике по каналам и посещением Рийксмузея, они вместе с сыном отправились вечером в район «красных фонарей». Остановившись у первого же  кинотеатра, К. предложил родителям зайти вовнутрь, благо знание языка для просмотра фильма было совершенно не обязательно. Сам жених остался ждать их у выхода, отчасти потому, что бывал в Амстердаме не раз, но главным образом для того, чтобы не смущать «предков». Когда те вышли из кинотеатра, первое, что сказала мама, обняв отца, было следующее: «Ну теперь ты понимаешь, старый дуралей, сколько мы всего потеряли в нашей жизни?»

Когда срок кончился, Рубан вернулся в Белоруссию и снова начал играть в турнирах. Его лишили мастерского звания, но не дисквалифицировали, ведь дисквалификация предусматривает объяснение – за что; а о таком ни сказать, ни написать нельзя было ни в каком приказе. С него просто сняли звание; так поступали в России с проштрафившимися попами,  только поп-расстрига все-таки остается попом, в то время как Женя Рубан лишился звания навсегда.

Так как официально он не был дисквалифицирован, запретить Рубану играть в первенстве республики начальство не решилось. Поэтому был принят нелепый компромисс: к участию в чемпионате Белоруссии жителя Гродно допустить, но выступать он будет вне конкурса. Рубан выиграл это первенство; вторым, отстав на пол-очка, был тоже гродненский мастер Владимир Вереймечик. Заседание федерации республики после победы Рубана было бурным. Многие склонялись к тому, чтобы присвоить ему звание чемпиона, но были и яростные противники. В конце концов, возобладало мнение мастера Вересова, заявившего: «Да вы что? Хотите чтобы педераст был объявлен чемпионом республики? Да вы понимаете, как после этого будут смотреть на нас? И в Комитете, и вообще все? Нет, не бывать этому!» И чемпионом республики был объявлен Веремейчик.

Рубан собрал документы и направил запрос в Ленинград с тем, чтобы федерация города, где он стал чемпионом, поддержала ходатайство о восстановлении его в мастерском звании. Необходимые бумаги были заверены месткомом завода карданных валов, где тогда работал Рубан. Обсуждение письма происходило в кабинете Ходорова.

«Что будем делать, товарищи? – спросил Наум Антонович – Все же рабочий коллектив просит, нужно что-то отвечать». Повисло молчание. «Так какие есть мнения, как будем поступать с этим запросом?» «Не знаете? А вот так!» – воскликнул Ходоров и, скомкав письмо, бросил его в урну.

Через пару месяцев Рубан сам появился в Питере и зашел в Клуб, где был принят Ходоровым, причем по свидетельствам очевидцев весьма радушно. Приближалась Спартакиада, последние доски сборной команды города выглядели слабовато, и Рубан поинтересовался, не найдется ли ему места в команде. В устном фольклоре сохранился ответ Ходорова, данный Рубану при свидетелях: «Во-первых, Женя, вы четыре года были начисто лишены игровой практики, во-вторых, вам до сих пор не вернули мастерского звания, ну а в третьих, я не уверен не е… ли вас еще и сейчас».

В то время Рубан бывал наездами в Ленинграде. Хотя пребывание в лагере не могло не сказаться на его внешнем виде, держался он достаточно уверенно, непринужденно, порой бывал весел, шутил. Однажды он разговорился с чемпионом Европы среди юношей, будущим гроссмейстером Александром Кочиевым, поступившим на философский факультет университета.

«Слышал, что ты идешь по моим стопам», – заметил ему, улыбаясь, Рубан.

«Лучше я пойду по стопам Анатолия Евгеньевича», – со смехом рассказывал об этом разговоре Кочиев коллегам-шахматистам. И перевелся на экономический факультет: двенадцатый чемпион мира закончил к тому времени экономический факультет ленинградского Университета.

Рубан снова предпринимал попытки остаться в Ленинграде, пытался устроиться на работу сторожем, чтобы на первых порах получить хотя бы временную прописку. Снова рассматривалась возможность женитьбы (фиктивной, разумеется). Но и на этот раз все кончилось неудачей, и Рубан вынужден был окончательно возвратиться в Белоруссию. «Придется доживать век в вашем болоте», – вздыхал Женя, вернувшись в Гродно.

Звание мастера ему не вернули никогда. В Справочнике шахматиста, вышедшем в 1983 году в Советском Союзе, имя Рубана попросту отсутствует: шахматиста с такой фамилией никогда не было. На работу его нигде не брали: несмываемое пятно лежало на таком человеке, и устроиться на работу было легче вышедшему по амнистии бандиту или отбывшему срок заключения убийце. На нем было вытравлено клеймо, и на свободе он тоже оставался изгоем и парией.

В конце концов, он получил работу санитара в морге, потом удалось устроиться осветителем в театр Русской драмы. Редким знакомым он говорил, что написал пьесу. Другие утверждают, что Рубан писал детективы. Вполне возможно, ведь еще будучи студентом философского факультета, он, собирая материал по вокзалам, пивным и прочим злачным местам сомнительной репутации, намеревался писать историю петербургского «дна».

Хотя в театре понимали, что юпитеры на сцену наводит философ и писатель, и относились к нему с уважением, между ним и его окружением всегда сохранялась дистанция, и близких друзей у него не было. Тесное общение и, тем более, дружба с таким человеком накладывала определенное клеймо и на его друга, и ничего хорошего не сулила. Порой он сталкивался с презрением, смешками и ухмылками, когда и открытыми.

«Затравленность и умученность ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами – не свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. Не свой рожден затравленным». Это – Марина Цветаева.

Где-то в конце 70-х годов он получил новый срок – два года, и опять отправился в лагерь. Потом его сослали в очередной раз. Всюду, где не жил бы тогда Рубан, – в Чите, Костроме, Волковысске – он играл в шахматы и становился чемпионом  этих городов.

Вернувшись в Гродно, он какое-то время работал инструктором в шахматном клубе, но продержался недолго: его выгнали за пьянство. Но он все равно приходил в клуб и, просиживая там целыми днями, читал книги, взятые в городской библиотеке. По философии, по искусству, детективы, все, что попадало под руку.

Помимо связей, протекавших где-то в тайной жизни Евгения Николаевича, в своей повседневности он был до конца связан с шахматами.

Молодые белорусские шахматисты вспоминают, что по уровню развития, знанию философии, литературы рядом с ним в республике поставить было некого; выделяясь на общем сером фоне, Рубан казался им кладезем знаний.

Но не все думают так, можно услышать о нем диаметрально противоположные суждения. Здесь нет противоречия: одни говорят о блестящем эрудите, интересном собеседнике, яркой личности, другие – об эксцентричном, грязном, спившемся нищем; это известный случай сидящих в одной тюремной камере –  один видит грязь на решетке, другой звезды на небе.

В те редкие моменты, когда перепадали деньги, он ходил на концерты классической музыки или в местный театр, но случалось это нечасто: алкоголь был главной статьей расхода. Свидетели вспоминают, как на каком-то турнире после крепкого застолья, когда вечер вошел уже в ту стадию, когда громкость сказанного играет значительно большую роль, чем смысл разговора, а ненормативная лексика вплетается сама собой в любую фразу, кто-то хватился: куда-то делись два собутыльника: Рубан и калининградский мастер Олег Дементьев, тоже уже покойный. Волновались, впрочем, недолго: оба обнаружились на балконе, где вели дискуссию о поэзии раннего Мандельштама.

Он не был брезглив и никогда не отказывался от подарков: поношенного костюма, старых башмаков… Гордо благодарил, хотя мог тут же пропить (случалось и пропивал) дареное. Он пил каждый день. И помногу. Хорошо если водку, но бывало и напитки, не продававшиеся в винных отделах гастрономов. Часто и – натощак. Пил с каждым, кто подносил ему: одни расплачивались таким образом за уроки, другие за партии блиц, третьи – просто за разговор со знаменитым когда-то шахматистом. Однажды, выиграв какой-то приз в Минске, он купил матери подарок, но до дома не довез: пропил и деньги, и подарок…

Владимир Веремейчик, живший с Рубаном в одном номере гостиницы во время какого-то турнира, вспоминает, что пока не были пропиты все деньги и талоны, ежедневной нормой Рубана были две бутылки водки в день. Случалось, пил и до партии и во время ее. Очень скоро не осталось ни денег, ни талонов, и его ежедневный рацион стал предельно прост: вода из водопровода и буханка хлеба. Но когда Веремейчик попытался провести ему параллель с лагерем, Рубан, никогда не распространявшийся о своих годах в заключении, только усмехнулся: нет, в лагере было хуже.

Нервная система его была изношена совершенно, он был подвержен перепадам настроения и нередко был попросту не в состоянии владеть собой. Как-то, зайдя в Минске в шахматный Клуб, поскандалил и, вспомнив прошлое, обругал непечатно мастера, причастного к его дисквалификации в далеком 59-м году.

Это был уже сильно изменившийся, неряшливо одетый, грязноватый, помятый и подопустившийся человек. Таким теперь видели Рубана в Гродно те,  кто помнил  его по студенческим временам. Он мог часами расспрашивать о городе, где прошли самые светлые его годы, вспоминал шахматы, вернее, шахматных знакомых.

После перестройки ситуация несколько изменилась, в конце 1989 года в Москве была создана первая «Ассоциация сексуальных меньшинств», но в Белоруссии многое оставалось по-прежнему, да и медленно доходили перемены до его гродненского далека. Он жил в двухкомнатной квартирке со старухой-матерью на ее крошечную пенсию в полнейшей, беспроглядной нищете.

Не соответствует действительности слух о его участии в этот период в каком-то бизнесе; разве что считать таковым продажу на рынке привезенной кем-то из Польши утвари, с тем, чтобы вечером того же дня пропить свою долю выручки.

Пару раз он играл в каких-то опенах в Польше, – ведь от Гродно до границы рукой подать, но лучшие годы давно остались позади, здоровье было разрушено окончательно и, хотя ему было тогда только слегка за пятьдесят, жизнь была почти уже прожита.

Согласно Спинозе, важнейшей движущей силой в человеке как единстве духа и тела является «стремление упорствовать в своем собственном существовании в продолжение неограниченного времени». В эти последние годы  жизни, когда не было уже ни советской власти, ни ее карающих законов, так мешавших Рубану «упорствовать в своем существовании», функции этой жестокой власти взяли на себя ужасающая нищета, болезни, алкоголь.

Пьяный, он попал под машину. Больница. Две недели состояние его оценивалось как критическое, потом он пошел на поправку, но неожиданно умер. «Три креста», – качал головой врач, производивший вскрытие, – «три креста», застарелый, залеченный сифилис inrecto…»

Денег на похороны у матери не было; их дала женщина, сидевшая за рулем машины. Некому было и хоронить его: ни у кого из бывших собутыльников времени не нашлось, и гроб с его телом несли Владимир Веремейчик, пятнадцатилетним подростком сыгравший свою первую в жизни партию с мастером, местной знаменитостью, чемпионом Ленинграда, да три ученика Веремейчика, воспитанники гродненской шахматной школы.

Официальная дата его смерти, проставленная на справке, выданной в домоуправлении – 17 ноября 1997 года, но она не заслуживает доверия: Веремейчик вспоминает, что это был теплый день ранней осени, и деревья стояли еще совсем зеленые. Похоронили его за чертой города, километров в тринадцати от него, так что блюстители библейских традиций могут быть спокойны. Название у этого места нет, все зовут его просто: Кладбище. Есть табличка с именем, но памятника нет, конечно.

Уже после его смерти приезжал в Гродно бывший режиссер местного драматического театра, ныне американский житель, говорил, что пьеса Рубана была напечатана в Америке и даже вроде где-то поставлена; хотел отдать гонорар матери Жени, но отдавать его было уже некому…

В Петербурге на углу Большой Конюшенной и Волынского переулка, напротив и чуть-чуть наискосок от Чигоринского Клуба, где так часто бывал Рубан, расположена ассоциация «Крылья». Так назывался роман Михаила Кузмина, посвященный «скользкой» тематике и вызвавший в начале прошлого века большие пересуды. Эта организация занимается проблемами сексуальных меньшинств.

У Гесиода есть фраза: прежде бы мне умереть или позже родиться. Кто знает, как могла бы сложиться судьба Жени Рубана, родись он в другой стране, или в той же самой, но тридцатью, скажем, годами позже. Тридцать лет – мгновение нескончаемого Хроноса, но и почти все, когда речь идет о жизни взрослого человека.

Стал ли бы он философом? Историком? Писателем? Шахматистом? Кто может знать это. Времена не выбирают, в них живут и умирают – незамысловатые слова песенки семидесятых годов. Не выбирал своего времени и он.

 

Геннадий Борисович Сосонко

Диалоги с шахматным Нострадамусом издание 2006 г.   издано в серии Великие шахматисты мира

Аннотация

Новая книга голландского гроссмейстера Генны Сосонко — своеобразное продолжение его сборника «Мои показания» («Рипол классик», 2003), ставшего самым ярким событием в российской шахматной литературе за последние годы.
В роли Нострадамуса выступает голландец Хейн Доннер, который был не только сильным гроссмейстером, но и блестящим журналистом и литератором, любившим рядиться в тогу прорицателя. Сосонко, переведя два десятка его рассказов на русский язык, вступает с ним в заочную дискуссию. В предисловии он пишет: «По этому принципу и построена книга: сначала следует повествование Доннера, потом мое собственное — на ту же тему. Я не был бы шахматистом, если бы не рассматривал каждый рассказ Доннера как отправную точку для соревнования, надеясь, что в любом случае в выигрыше останется читатель».

Вся книга находится по адресу: http://lib.rus.ec/b/187970/read#t1

Оглавление

 

ЛЕГЕНДЫ. Генна Сосонко: мой Миша

 

В последние годы шахматный мир зачитывается книгами Генны Сосонко, голландского гроссмейстера, который до 1972 года жил в Ленинграде. Генна — имя производное от “Геннадий”, которое изменено на западный манер. Несмотря на то, что в городе на Неве Сосонко стал мастером, тренировал Михаила Таля и Виктора Корчного, резкий рывок в шахматах — это отмечает в том числе и Гарри Каспаров — сделал, перебравшись в Амстердам. 

Он двукратный чемпион своей страны, двукратный победитель турнира в Вейк-ан-Зее, имеющего репутацию одного из сильнейших в мире, победитель сильных “круговиков” в Барселоне, Лугано, Полянице-Здруй. Дважды принимал участие в межзональных турнирах на первенство мира. С 1975 года играет за команду Голландии на Олимпиадах и чемпионатах Европы, с 95-го является ее бессменным капитаном.

Блестящих статей о тех или иных соревнованиях у Генны намного больше, чем турнирных удач. Продолжением шахматной публицистики стали его воспоминания, посвященные Михаилу Талю, Михаилу Ботвиннику, Льву Полугаевскому, Ефиму Геллеру… Не так давно они вошли в отдельные сборники, которые уже переведены на многие языки. Русские издания называются “Я знал Капабланку” и “Мои показания”. С разрешения автора, имеющего, по его словам, витебско-рогачевские корни, “ПБ” начинает публикацию некоторых эссе.

“Солнцем полна голова” — первые слова 23-летнего Миши Таля в переполненном московском зале сразу после блистательной победы на турнире претендентов в Югославии в 1959 году. Его ответ на вопрос, как он начнет борьбу за корону, прозвучал, точно знаменитое “иду на вы”: “В первой партии матча с Ботвинником мой первый ход будет е2 — е4!”

В мир строго позиционных шахмат середины 50-х годов ворвался молодой человек, фактически мальчик, с горящими черными глазами и с манерой игры, приводившей в удивление всех. Манерой, которая изумляла одних и шокировала других. То, что писала одна из голландских газет того времени, было характерно для общей реакции всего шахматного мира: “Для шахматиста мирового класса Таль играет удивительно бесшабашно, чтобы не сказать отчаянно и безответственно. Пока успех сопутствует ему, потому что самые опытные и испытанные защитники не выдерживают этого террора на шахматной доске. Он стремится в первую очередь к атаке, и в его партиях нередки жертвы одной или даже нескольких фигур. Об этой отчаянной манере игры мнения резко расходятся. Одни видят в нем не более чем авантюриста, которому просто улыбается фортуна, другие — гения, который открывает неизвестные области шахмат”.

Хотя он был уже претендентом, с чемпионом мира Таль виделся только однажды во время Олимпиады в Мюнхене в 1958 году. История о том, как маленький Миша с шахматной доской под мышкой не был принят отдыхавшим на Рижском взморье Ботвинником, конечно, выдумана журналистами. Прогуливаясь между столиками, пока его соперник думал над ходом, чемпион мира спросил у юного претендента: “За что вы пожертвовали пешку?” И получил, по собственному Мишиному выражению, хулиганский ответ: “Она мне просто мешала”. Он любил это словечко и нередко за анализом, предлагая какую-нибудь неясную жертву, добавлял: “А не похулиганить ли немножко?”

Я познакомился с Мишей осенью 1966 года. Он приехал на несколько дней в Ленинград, и в маленькой комнатке одного общего друга мы сыграли огромное множество блицпартий, из которых мне удалось выиграть одну и сделать несколько ничьих. После этого он приезжал еще несколько раз, мы подружились, и уже не было неожиданностью, когда он пригласил меня приехать в Ригу, в его город, чтобы поработать вместе. Через некоторое время ему предстоял матч с Глигоричем. Конечно, для меня тогда это было лестное предложение. Думаю, что, учитывая этот и последующие приезды в Ригу, я пробыл рядом с ним примерно с полгода.

Я приходил к одиннадцати в большую квартиру в центре Риги, и уже через полчаса мы сидели за шахматной доской. Сейчас, спустя четверть века, я понимаю, что варианты — а мы занимались, разумеется, только дебютами — ему были особенно и не нужны. Самое главное (здесь я совершенно согласен со Спасским) для него было создать такую ситуацию на доске, чтобы его фигуры жили, и они действительно жили у него, как ни у кого другого. Самым главным для него было создать напряжение и захватить инициативу, создать такую позицию, где бы духовный момент — дать мат! — преобладал и даже смеялся над материальными ценностями. Мы тратили массу времени на варианты типа l.d4 d5 2.с4 е6 3.КсЗ Kf6 4.Cg5 с5 или на жертву пешки в новоиндийской защите, которую он применил в малоизвестной партии тренировочного матча с Холмовым. Но смотрели и защиту Нимцовича, и испанскую, оказавшиеся основными в его матче с Глигоричем.

Довольно часто приходил Мишин постоянный тренер А.Кобленц (Маэстро — для друзей). Так его почти всегда называл и Миша. За их своеобразной шутливо-ироничной манерой разговора просматривалась долголетняя и искренняя привязанность. “На сегодня достаточно, — говорил Миша. — Блиц, блиц”. Жертвуя нам поочередно фигуры (большей частью некорректно), приговаривал: “Неважно, сейчас я ему уроню флаг…” Или в острейших ситуациях, когда у самого оставались считанные секунды, свое излюбленное: “Спокойствие — моя подружка”. Я не помню случая, чтобы он играл блиц без видимого удовольствия. Были ли то партии чемпионатов Москвы или Ленинграда, которые он выигрывал много раз, чемпионат мира в Сен-Джонсе в 1988 году или просто пятиминутка с любителем, поймавшим его в фойе гостиницы.

До компьютерного века было далеко, партии Глигорича были разбросаны в разных бюллетенях, и в поисках их Миша часто натыкался на какой-нибудь журнал среди тех, что присылали ему из разных стран мира, и, остановив взгляд на диаграмме, предлагал: “А не посмотреть ли нам вместо этого партии последнего чемпионата Колумбии?”

“Может быть, передохнете немного?” — раздавался голос Мишиной мамы Иды Григорьевны, энергичной, импозантной женщины. Она была старшей из сестер буржуазной еврейской семьи из Риги, которых судьба разбросала по всему свету. В августе 1993 года должно было исполниться 90 ее сестре Риве, живущей с конца 30-х годов в Гааге, с которой Миша почти всегда виделся во время своих частых приездов в Голландию. Молодой девушкой она уехала на полгода в Париж, чтобы совершенствоваться во французском, но судьба повернулась по-другому… Впервые тетя Рива увидела своего знаменитого племянника в 1959 году в Цюрихе, узнав о предстоящем там шахматном турнире. “Он был весь полон энергии, такой искрящийся, — вспоминает она, — и этот худой высокий американец, мальчик совсем, прямо ловил каждое Мишино слово…” Только на два года младше другая ее сестра Ганя, которую хорошо помню еще по Риге, а сейчас она живет в Бруклине, в Нью-Йорке.

Фамилия у Мишиной мамы, умершей в 1979 году, была Таль, как и у его отца: она вышла замуж за своего двоюродного брата. В огромной (по моим тогдашним понятиям) квартире жили: мама Миши, старший брат Миши — Яша, ненадолго переживший мать, сам Миша с подругой, которая эмигрировала в 1972 году и живет, насколько я знаю, в Германии; первая жена Миши — Салли, уехавшая в 1980 году и живущая сейчас в Антверпене, их сын Гера — прелестный мальчик с вьющимися кудрями, сейчас отец троих детей и зубной врач в Беер-Шеве, в Израиле.

Вспоминаю, как Миша встречался у меня дома в Амстердаме с сыном. Время тогда было не такое вегетарианское, и открытая встреча отца с сыном-эмигрантом, даже в присутствии одних только коллег-гроссмейстеров, могла иметь неприятные последствия, например, запрещение выезда за границу на год, два или более (что и пришлось испытать Мише в свое время).

Почти каждый день приходил дядя Роберт, как все его называли, друг отца Миши, врача замечательного, по отзывам всех, кто знал этого человека, умершего в 1957 году. Дядя Роберт — шофер такси в Париже в 20-х годах, потерявший всю семью во время войны, сам довольно слабый игрок, мог часами следить за нашими анализами и блиц-партиями, глядя на Мишу влюбленными глазами. Иногда он выговаривал Мише за что-нибудь, тот слабо защищался, и Ида Григорьевна, всегда занимая сторону дяди Роберта, говорила: “Миша, ты можешь отвечать нормально? Не забудь, что в конце концов это твой отец”. Это было семейным секретом: в действительности дядя Роберт был отцом Миши… Сейчас, четверть века спустя, когда никого из них уже нет в живых, вижу хорошо дядю Роберта с неизменной сигаретой в пожелтевших от никотина пальцах, часто и с рюмкой коньяка, и Мишу, особенно последних лет, так действительно похожего на него обликом, манерой говорить, держаться.

Я во время этих пикировок смущенно отводил глаза, но на меня никто не обращал внимания, считая за своего.

Но вот наступал вечер, и надо было идти куда-нибудь ужинать. Вызывалось такси, и мы ехали в один из ресторанов, где Мишу, конечно же, всегда узнавали. Когда Таль стал чемпионом мира, ему подарили “Волгу” — машину лучшей советской марки того времени. Но он отдал машину брату. К технике любой относился совершенно индифферентно и, разумеется, у него и в мыслях никогда не было учиться вождению. Только в последний период жизни у него появилась электрическая бритва, и следы ее вмешательства можно было заметить там и сям на его лице. В мое же время процедуре бритья подвергал его старший брат, чаще же, как и всегда вне дома, он отправлялся в парикмахерскую. Галстуков не любил и носил только, если к тому принуждали обстоятельства. Надо ли говорить, что завязывать их он никогда не научился. И часов не носил никогда. “Вот еще — тикает что-то на руке!” Время в общепринятом смысле для него не существовало. Помню не один упущенный поезд, а к дням его молодости относится попытка догнать самолет на такси (пользуясь трехчасовой промежуточной посадкой), завершившаяся, по словам очевидцев, полным успехом.

В такси нередко играли в игру, о которой я впервые услышал от него: из четырех цифр номера идущей впереди машины сделать 21 (используя каждую цифру только один раз). Мне было трудно проверить, но в сложных ситуациях он с триумфальным видом оперировал корнями, дифференциалами и интегралами. Зa ужином и часто после — пили. Миша не любил и не пил вин, предпочитая крепкие напитки — водку, коньяк, ром-колу… Чтобы не быть неправильно понятым, скажу сразу, это не было медленное потягивание через соломинку. Лицо бармена в Вейк-ан-Зее при нашей первой встрече вне России в январе 1973 года, когда он должен был налить в один бокал 5 рюмок коньяку, я помню до сих пор. Несколько лет тому назад Миша, уже плохо державший удар, просто заснул в конце банкета в Рейкьявике. С ним, особенно в последние годы, это случалось чаще и чаще. Корчной и Спасский, тоже игравшие там, были тогда в натянутых отношениях. Но делать было нечего, они посмотрели друг на друга: “Понесем, что ли?” — спросил один. “Понесем”, — ответил другой. Дорога была неблизкой, но соперники его юности справились со своей задачей превосходно, а ошарашенному портье гостиницы было объяснено, что вот шахматист — долго думал, сильно устал…

Помню прекрасно его искрящийся, всегда мягкий юмор, его смех, заразительный, часто до слез, его мгновенную реакцию в разговоре, его фирменное, обычно за полночь: “Официант! Смените собеседника!” Кажется, Шеридан говорил, что истинное остроумие куда ближе к добродушию, чем мы предполагаем. Мишино остроумие было всегда истинным.

Несмотря на физический ущерб — на правой руке его было только три пальца, — играл на фортепиано, и неплохо. Его первая жена, Салли, вспоминает, что в тот вечер, когда они познакомились, Миша играл этюды Шопена. За несколько месяцев до своего первого матча с Ботвинником спросил у известной пианистки Бэллы Давидович, с которой Таль был особенно дружен, есть ли у нее в репертуаре “Элегия” Рахманинова. Узнав, что нет, сказал: “Обещайте, что после моей победы над Ботвинником вы будете играть эту вещь на заключительном концерте”. Тогда в Советском Союзе был обычай после официальной церемонии открытия или закрытия шахматных турниров или матчей устраивать большие сборные концерты. Вечером после 17-й партии, когда счет в матче стал 10:7 в пользу Таля, в квартире Давидович раздался телефонный звонок: “Можете начать разучивать “Элегию”… Сейчас, 32 года спустя, Бэлла Давидович, уже давно живущая в Америке, играя “Элегию” Рахманинова, всегда вспоминает Мишу Таля и тот вечер в Пушкинском театре, когда она играла ее впервые. И композиторами его любимыми были Чайковский, Шопен, Рахманинов.

Летом, уже во время других моих приездов в период подготовки к матчу с Корчным, часто отправлялись на Рижское взморье, где ему была выделена дача, вернее, три комнаты во втором этаже домика рядом с пляжем. Сейчас в это трудно поверить, но вижу хорошо Мишу на пляже в солнечную погоду в створе импровизированных ворот (майка и пляжная сумка), азартно, как и все, что он делал, отражающего мои попытки забить гол. Он играл голкипера в университетской команде и привязанность к футболу сохранил навсегда.

Здоровьем он не блистал никогда — и тогда в Риге, и на взморье у него бывали почечные приступы, нередко вызывалась “Скорая помощь”. Он часто бывал в больницах, за свою жизнь перенес двенадцать операций. На лбу его были заметны шрамы — следы жуткого удара бутылкой по голове в ночном баре Гаваны во время Олимпиады на Кубе в 1966 году. (Известна шутка Петросяна тех лет: “Только с железным здоровьем Таля можно было перенести такой удар”.) Именно в то время конца 60-х Миша приучился к морфию. Вижу, как сейчас, его исколотые, как в муравьиных укусах, вены на руках и сестер, тщетно пытающихся найти еще нетронутое место. Знаю, что и позже, уже в Москве, “Скорой помощи” было запрещено приезжать на вызовы Таля. Слухи об этом носились тогда по городу. Помню и вопрос на одной лекции: “Правда ли, что вы морфинист, товарищ Таль?” И его молниеносную реакцию: “Что вы, что вы, я чигоринец” (Американец Пол Морфи и россиянин Михаил Чигорин — известные шахматисты, блиставшие во второй половине XIX века. — “ПБ”.). Я думаю, что этот период длился у Миши пару лет. Как он избавился от этого, я не знаю (догадка: когда получение наркотика грозило перейти легальные границы, нечеловеческая сила его духа и воли сама положила конец этому).

Почему он так играл и почему он выигрывал? Конечно, легко спрятаться за словом талант или гений. Толуш, проиграв партию своего лучшего в жизни турнира в 1957 году, сказал Спасскому: “Ты знаешь, Боря, я проиграл сегодня гениальному игроку”. Другой уважаемый гроссмейстер на межзональном турнире в Таско говорил мне без всякой тени кокетства: “Мы все не стоим Мишиного мизинца”. И сам Петросян, скупой на похвалы, говорил, что в шахматах он знает только одного живого гения… Но дело не в этом. Или во всяком случае не только в этом. Я не склонен объяснять все корчновским: “Помню, как-то в ресторане он сказал мне: ну, хочешь — посмотрю на того официанта, и он подойдет к нам”.

Или недостаточной защитой темных очков Бенко на кандидатском турнире 1959 года. Но то, что весь его облик, особенно в молодые годы, излучал какую-то ауру — это точно. Здесь мы подошли к разгадке, как мне видится, феномена Михаила Таля.

Это склоненное над доской лицо, этот взгляд горящих глаз, пронизывающих доску и соперника, эти шевелящиеся губы, эта улыбка, появляющаяся на одухотворенном лице, когда найдена комбинация, эта высшая концентрация мысли, я бы сказал, напор мысли — создавали нечто, чего не выдерживали слабые духом. Когда же этот дух соединялся с энергией молодости конца 50-х, начала 60-х годов, — он был непобедим. “Ты, Мишик, — говорил ему покойный Штейн в Риге в 1969-м, — сильнее духом всех нас”. Он был силен духом, как никто. Даже тогда, когда его организм был разрушен, дух его до конца, до последних дней оставался непреклонен.

В 1979 году после выигрыша крупнейшего турнира в Монреале (вместе с Карповым) 43-летний Таль, уравновешенный и много лучше понимающий шахматы, чем в годы своего чемпионства, сказал: “Сейчас я бы разнес того Таля под ноль”. Я сомневаюсь в этом. И не потому, что его любимые поля е6, d5, f5 (по его собственным словам) стали охраняться много строже. Дело в том, что академическому и все понимающему Талю пришлось бы выдержать концентрацию мысли и напор молодости, которую не выдерживали лучшие из лучших.

Вспоминается летняя Москва 1968-го. Я был тогда секундантом Миши на его матче с Корчным, очень неудобным для него противником, матче, который Таль проиграл — 4,5:5,5. Помню последнюю партию, где Миша черными в голландской создал сильную атаку, мог выиграть, но промедлил, и отложенная позиция не сулила больше ничьей. Бессонная ночь анализа, доигрывание, закрытие, долгое блуждание по Москве, где у него было так много друзей. Его энергия, его неиссякаемая энергия… Помню деревянный домик в самом центре Москвы, неподалеку от Главпочтамта. Там жил художник Игин, покойный теперь уже давно, друг многих шахматистов, заглядывавших к нему в любое время дня и ночи. Художники, поэты, молодые актрисы, богемная Москва 60-х, 70-х годов, сам живописный хозяин, говоривший о себе коротко: “Я — старый коньячник”. Наконец, последний самолет Москва — Рига, нет билетов, но Мишу узнали, и мы в кабине пилотов летим в Ригу. Ночь, квартира Миши, и вот я, уже ничего не чувствуя, засыпаю. Когда я проснулся утром, комната была сиза от сигаретного дыма, и где-то в отдалении с дивана на меня смотрел Миша, и толстая книга в его руках была почти прочтена. Читал он исключительно быстро, и я, находясь уже в западном сегменте моей жизни, знал, что, отправляясь куда-нибудь на турнир, надо взять с собой побольше книг, запрещенных тогда в Советском Союзе. На Олимпиаде в Ницце в 1974 году я дал ему вечером только что вышедший “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына и свежий номер русской эмигрантской газеты. Наутро, возвращая мне все уже прочитанным, сказал: “Вот в газете, в кроссворде не мог найти одного слова”. — “Ну а книга-то, книга?” — “Очень уж зло пишет”. Тогда мне, пораженному ответом, явилось смутно объяснение, еще один аспект, раскрывающий личность Михаила Таля. Дело в том, что, по большому счету, его это не интересовало, он от этого как бы отстранялся.

Вспоминаю, как после одного из турниров в Тилбурге разделял с ним так им нелюбимую процедуру покупок. Пятигульденовые бумажки лежали в его карманах (надо ли говорить, что кошелька у него никогда не было) вперемежку с тысячными, и помню его искреннее удивление, когда он обнаружил еще одну такую в одном из боковых карманов. А сколько было потерянных призов, сколько паспортов, оставленных в гостиницах или попросту забытых где-то… Помню его поверх меня направленный взгляд, когда в гостинице в Таско я выговаривал ему после того, как он заплатил 70 долларов за трехминутный разговор с Нью-Йорком. Вряд ли доходили до него мои рассуждения, что в некоторых странах следует избегать телефонных разговоров из гостиниц. Белявский рассказывал мне, что когда он распекал Мишу за отдачу почти всего многотысячного приза за выигрыш чемпионата мира по блицу в Сен-Джоне в Спорткомитет, тот отвечал просто: “Ну, меня попросили, я и отдал…”

Его, конечно, не интересовали звания и награды. Я думаю, что и звание чемпиона мира его, по большому счету, не интересовало. И уж совсем не интересовали карьера, власть или выгода (или то, что понимают под этим словом его коллеги по чемпионскому званию последних лет). И в отличие от них его невозможно представить членом какой-либо партии вообще…

Хотя он в последнее время бывал в Израиле, думаю, что и его еврейство интересовало его постольку поскольку. Вспоминаю, как однажды перед одной из Олимпиад “Правда” писала, что в команде Советского Союза играют представители разных национальностей: армянин Петросян, русский Смыслов, эстонец Керес, рижанин Таль…

Даже он сам, его здоровье, его внешний вид интересовали его мало, так же мало, как и то, что о нем подумают другие. Он был человеком с другой планеты, и единственное, что его интересовало по-настоящему, — были шахматы.

Он принадлежал к той редкой категории людей, которые как нечто само собой разумеющееся отмели от себя все, к чему стремится большинство, прошли по жизни легкой походкой — избранники судьбы, украшение Земли. Сжигая жизнь, он знал, что это — не генеральная репетиция, что другой — не будет. Но жить по-другому не хотел и не умел.

В январе 1973 года я играл свой первый турнир после отъезда из России в резервной мастерской группе в Вейк-ан-Зее. Миша, игравший в главном турнире, появлялся каждый день в общем зале (тогда гроссмейстерская группа размещалась особняком) и, изучив мою позицию, переходил к другим партиям, а частенько и к партиям других групп (со средним рейтингом где-то в районе 1900). Мы говорили тогда нередко до глубокой ночи, и иногда я отправлялся пешком из Вейк-ан-Зее в Бевервейк (бывалые игроки Хооговен-турнира поймут, что я имею в виду), потому что автобусы уже не ходили, или правильнее будет сказать, еще не ходили. В свободный день был большой блицтурнир для всех желающих, который длился целый день и который Миша выиграл (для сведения современных профессионалов: первый приз был 100 гульденов…).

Одним из его любимых выражений было: “Он играет во вкусные шахматы”. И сам играл в такие. В комментариях к собственным партиям преобладали так редко встречающиеся теперь добродушие, уважение к партнеру и самоирония. Комментируя партии, писать не любил, предпочитая показывать, наговаривая текст на магнитофон. В старое же время просто диктуя. Так он познакомился со своей женой Гелей осенью 1970 года, когда его не допустили до игры по каким-то формальным причинам в чемпионате страны, который проводился в его Риге.

Записывал ход всегда краткой нотацией, всегда перед тем, как его сделать. В редких случаях, когда соперник попадался уж совсем любопытный, открыто заглядывавший в его бланк, закрывал ход ручкой. Если ход не нравился, то зачеркивал и писал новый. В последние годы, увы, все чаще говорил: “Я даже записал на бланке выигрывающий ход, но перечеркнул в последний момент”.

Где-то за полтора-два часа до партии что-то ел, но больше для проформы, говорил уже мало, уходил в свой мир. Так было, например, во время его матча с Корчным, и я понимал: в такие моменты его лучше не трогать. Обедали в разных местах; до матчей, где все выверено до минуты и калории, еще было далеко… Обожал, разумеется, все, что было ему нельзя: острое, соленое, печеное. Миша, каким я его помню, курил всегда очень много, обычно 2-3 пачки сигарет в день (предпочитая Kent), но когда играл, к ним приплюсовывались еще две.

В последний раз я видел Мишу в Тилбурге осенью 1992 года. Он приехал из Германии, где жил последнее время с женой и дочерью Жанной, которую очень любил. Выглядел он ужасно, много старше своих лет, но оставался самим собой. Отвечая на приветствие одного из знакомых, сказал: “Спасибо”. — “Зa что?” — “За то, что вы узнали меня”. Он сидел обычно в пресс-центре турнира с неизменной сигаретой, говорил мало, но каждое его замечание по части шахмат было всегда по существу. Оживился несколько, когда в своей обычной манере показал слушателям Академии Макса Эйве одну из своих последних партий — с Панно из турнира в Буэнос-Айресе. Молодые люди начала 90-х смотрели на него, как на Стаунтона или на Цукерторта. Было чудо не то, что он живет, а то, что он не умер ранее.

Он играл еще в последнем чемпионате Союза и написал потом (вместе с Ваганяном, с которым был особенно близок в последние годы) большую статью для нашего журнала. В феврале, когда я был в Каннах, меня попросили позвонить ему. “Слушай, — сказал Миша, — я сейчас читаю о матчах на мировое первенство, которые я сам видел вблизи. Все было не так, все было по-другому. Приезжай, напишем что-нибудь вместе”. Обещал. Но как-то все откладывалось и откладывалось…

Последний свой турнир Миша играл в Барселоне. Были молодые и многообещающие. Шутил в свое время о подающих надежды: “Я в таком возрасте был уже экс-чемпионом мира”. Полтурнира играл совсем больным, с температурой. В последней партии, полагая, что будет быстрая ничья, сыграл в сицилианской защите 3.Cb5, предложил ничью, получил отказ. В проигранной позиции, уже под атакой его молодой соперник сам предложил ничью. Это была последняя выигранная Мишей турнирная партия.

Мы перезванивались довольно часто, а за пару дней до моего отъезда на Олимпиаду в Манилу получил Мишино письмо. Вот оно:

“Дорогой Гена! К сожалению, обещанного рассказа о турнире пока не сделал — очень неважно себя чувствовал. В понедельник лечу в Москву на повторное свидание с медиками. Скорее всего, будет операция. Как бы там ни было, свободного времени, а также записывающих устройств будет достаточно… Во всяком случае, желаю всяческих успехов тебе и всей вашей наименее русифицированной (скажем так) команде.

С сердечным приветом. Миша”.

Это был последний привет, который я получил от него. Перед тем, как лечь в больницу, уже совсем больным играл в блицтурнире в Москве и выиграл партию у Каспарова и занял третье место после Каспарова и Бареева, но опередил и Смыслова, и Долматова, и Выжманавина, и Белявского. Несколько дней спустя, 28 июня 1992 года, Миша Таль умер в московской больнице. Официальная причина его смерти: кровотечение в пищевод. Но фактически отказывался функционировать весь его организм. Его похоронили в Риге, городе, где он родился, на еврейском кладбище Шмерли, рядом с могилами его близких. Ему было 55 лет. Он выглядел в последние годы старше своего возраста, но никогда не ассоциировался у меня с пожилым человеком, оставаясь всегда Мишей.

Иногда я спрашиваю себя: откуда у этих мальчиков из пристойных европейских еврейских семей, похожих друг на друга даже внешне — Модильяни, Кафки, Таля, откуда эта всепоглощающая страсть к самовыражению? Где здесь тайна? Я не знаю этого.

За несколько лет до своей смерти Вильгельм Стейниц сказал: “Я не историк шахмат, я сам кусок шахматной истории, мимо которого никто не пройдет”. Тот, кто когда-либо касался или коснется удивительного мира шахмат, не пройдет мимо светлого имени: Миша Таль.

Я знаю — есть большая разница между гением в искусстве и гением в повседневной жизни. Я, которому выпала привилегия видеть Мишу Таля вблизи, попытался немного рассказать об этом. А за гения шахмат Михаила Таля, за незабвенного Мишу, говорят его партии.

Август 1992.

“Прессбол”

Журналист Антон Красовский, ранее открыто заявивший о своей гомосексуальной ориентации, объясняет, почему он боится заходить в свой подъезд, и рассуждает о возможных последствиях принятия закона “О запрете пропаганды гомосексуализма”.

18 мая 2013