Два мира… два Эдуарда Кузнецова

От belisrael. Сначала приведём отрывки из дневников участника «самолётного дела» Э. Кузнецова, написанных 50 лет назад. Затем – сообщение о «подвиге» другого Э. Кузнецова. Забавное совпадение имён и фамилий стало для нас поводом, чтобы вспомнить о годовщине суда над участниками упомянутой попытки бежать из СССР на самолёте, потрясшей и советское общество, и западный мир.

Итак, тюремные записки Эдуарда Самойловича Кузнецова, 1939 г. р., впервые опубликованные во Франции (1973)…

* * *

23.12.[1970] Комедия кончилась – дело за приговором. Завтра в 6 ч. вечера. В моем распоряжении весь вечер и завтрашний день. Сижу один…

Э. С. Кузнецов – полвека назад и ближе к нашему времени

Сначала «высшей меры наказания», причем для всех, потребовал общественный обвинитель Медноногов (я его зову Меднолобовым), но я решил, что он не вкладывает в это «устойчивое фразеологическое словосочетание» специфически кровавого смысла – ан, промахнулся.

Любопытная – и весьма характерная – деталь: Меднолобов еще в ходе судебного расследования все допытывался, с какой целью мы сначала назначили побег на 2 мая. Ему объяснили: возможность незаметно съехаться в Ленинград большой группе людей, разъехаться по домам в случае отмены побега и т. п. Однако он возопил позавчера: «Неспроста они планировали совершить свое гнусное преступление именно 2-го мая – они хотели испортить праздник мирового пролетариата! Неспроста они задумали это злодеяние в юбилейный год, когда весь мир отмечает 100-летие со дня рождения Ленина!» После его выступления ко мне подошел [адвокат] Лурьи:

– Ну, как?

Я: Экая, право, дубина! Надеюсь, требуя высшей меры, он не имел в виду расстрела?

Лурьи: – Конечно же, нет.

Я: – А как вам понравилось относительно 2-го мая и юбилейного года? В следующем году партсъезд – тоже торжество мирового пролетариата. Не знаешь, в каком году и родине-то изменить – сплошные торжества!

Лурьи: – Уже очень вы момент неподходящий выбрали – и смерть Курченко, и Ассамблея ООН…

Я: – Характерно, что именно сейчас в ООН принята резолюция о борьбе с угоном самолетов. Пока в СССР не было таких случаев, не очень и в ООН шевелились. А тут, видать, надавили – и порядок.

Лурьи: – Почему не было случаев? Вот же в том году…

Я: – Было, конечно, и до того года, но все это удавалось замалчивать… не так скандально, как с нами получилось. Кстати, им ведь, несмотря на стрельбу и трупы, дали, кажется, одному 15, а другому – точнее, другой – 14 лет.

После речи прокурора.

Лурьи: – Не ожидал… Никто не ожидал… Это беспрецедентно! Но не отчаивайтесь – я уверен, что до смертного приговора не дойдет – слишком скандально.

Я: – Боюсь, что раз прокурор потребовал – нас приговорят к вышаку.

Лурьи: – Не буду от вас скрывать… не исключено, что суд приговорит вас к смерти. Но, уверяю, они просто хотят, очевидно, провести вас по всем ступеням ожидания казни, а потом помилуют.

Я: – Будем надеяться. Хотя помилование я не намерен писать. Во всяком случае сейчас – потом, может, превращусь в тварь дрожащую, тогда… Но человеческого облика мне не хотелось бы терять.

Лурьи: – Может, до этого не дойдет. Что я говорю «может» – я уверен!

Я: – Вы их плохо знаете. Я, конечно, понимаю, что наши судьбы им до лампочки – тут расчет на другое. Но именно поэтому, почему бы нас не разменять?

Лурьи: – Такого никогда не было.

Я: – Мало ли чего не было? Помните, к Рокотову и Файбушенко применили обратную силу? И разменяли.

Лурьи: – Это случай, о котором вспоминают разве что специалисты, а ваше дело – другое.

Я: – В 1963-4 годах на «спецу» расстреливали за всякий пустяк. Не верите? Конечно, это делалось сугубо втихую. Особенно за антисоветские наколки на лице… Тоже ведь результат расширительного толкования статьи – их по 77,1 судили. А давно ли за побег из лагеря судили по 58-14 – как за саботаж и экономическую диверсию? По 25 давали.

Лурьи: – Ну, сейчас не те времена. Как вы с последним словом? Это очень важно теперь.

Я: – Каяться я не буду и вины, разумеется, не признаю – разве что по 83-й статье. Вы заметили, что прокурор объявил меня русским? Думаете, им движут лишь академические страсти? Уверен, что это неспроста. Одно дело, если 2-х евреев приговаривают к вышаку, и другое – одного еврея и одного русского. Никакой дискриминации. Я об этом скажу в последнем слове.

Лурьи: – Глупее ничего не придумаешь! Это всего лишь ваши домыслы. Он же не расшифровывал подтекста? Так зачем же вам это делать? У вас, по-моему, и так хлопот хватает – стоит ли мудрствовать в вашем положении? Ведь говоря об уверенности, что суд – этот или кассационный – не изберет вам меру наказания, связанную с физическим уничтожением, я имею в виду и ваш отказ в дальнейшем от боевого задора, очень в вашем положении неуместного.

Я: – Неуместен он только в смысле стилевой безвкусицы или пренебрежения стилем, правилами игры, навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.

Лурьи: – А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?

Я: – Что почему?

Лурьи: – Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?

Я: – У нас с вами разные подходы. Не защиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке – мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.

Вчера вечером.

Лурьи: – Вы, очевидно, не довольны моим выступлением?

Я: – Почему же? Да и какая разница?

Лурьи: – Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас – и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный – все равно, де, 15, так и плевать на вас!..

24.12.[1970] Лучше всех вчера выступила Сильва – по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в «последнее слово», самое главное – и тут же перевела: «И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!»

Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других, будущих беглецов, то просчитаетесь – они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но всё же он молодец. Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа.) Потом он поблагодарил всех нас, сказав: «Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга». Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил – вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.

Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с [сокамерником] Белкиным не сошлись в мнениях по поводу т. наз. последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.

С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петлянием мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами – его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…). Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.

Без «помиловки» у меня еще месяца 1,5-2 впереди – до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во 2-й половине февраля: не ахти как весело в феврале-то.

6.5.[1971] 31-го декабря [1970 г.] около десяти вечера мне объявили отмену смертного приговора и перевели в 199 камеру, 13 января ознакомили с постановлением Лен. горсуда о содержании меня в следственном изоляторе до процесса над [Гилелем] Бутманом и иже с ним, на котором я должен выступить свидетелем. В начале апреля меня перевели в 197-ю камеру, где я и поныне обретаюсь.

Во время следствия я старался минимально финтить, придерживаясь простого правила: о себе что угодно, о других ничего. Но это правило не без изъянов. Один из них таков: если кто-то, кого я считаю человеком неглупым и житейски опытным, дает так называемые правдивые показания, я, знакомясь с ними лишь по частям, мучаюсь сомнением: слезы ли это кающегося преступника или вынужденное маневрирование припертого к стене, но не упавшего духом, бредущего тернистой дорогой полупризнаний к сокрытию чего-то более важного, которого я могу и не знать. В последнем случае я считаю возможным подтвердить те или иные показания, если они не вредят третьему лицу… Лагерная этика безоговорочно приравнивает свидетеля к активным сотрудникам режима. Свидетель – это столь же одиозно, как доносчик, бригадир, нарядчик, придурок… Но безусловным исполнением каких бы то ни было предписаний я давно уже не грешу. И – чем черт не шутит! – не исключено, что я и в самом деле свидетель защиты. Пустили же на наш процесс родственников (Боже мой, потрескивает звериный хребет: расправа в тишине, чтобы лишь обглоданные косточки свидетельствовали о «правосудии» – но никаких этих воплей жертвы, кровоточащих ран и горячих фонтанов крови…).

Есть смысл «тормознуться» в Большом Доме – впереди меня ждет работа, работа, работа, агрессивный идиотизм сокамерников, тухлая селедка, произвол начальства и всякая такая советская всячина. А тут я уже 5-й месяц в одиночке (у меня особый режим и подпускать ко мне можно только равных по опасности и закоренелости преступников, а таковых здесь нет), читаю с утра до ночи, получаю ежемесячно пятикилограммовые передачи и курю сигареты. О чем еще может мечтать зэк? Каждый день вне лагеря – выигранный у советской власти день. Так уж сложились мои с социалистическим лагерем отношения, что жизнь и тюрьма для меня синонимы и дни, когда меня не травят – счастливая случайность, эфемерность, преходящесть которой я очень чувствую. В какой окутанной розовой дымкой дали те времена и страны, когда и где сам факт пребывания в 4-х тюремных стенах, лишение свободы – величайшее несчастье. Здесь заключение – такое сочетание разнообразных способов мучения человека, что несвобода, понимаемая лишь как изъятие из обычной жизни, не кажется несчастьем. Именно поэтому следственный изолятор для меня – санаторий, особенно в этом году, когда я избавлен от ежедневной пытки вынужденного общения с тем или иным другим, который, как известно, ад (если не ошибаюсь, именно так звучит у Сартра: ад – это другой). Достоевский разом очертил самую мучительную суть каторжного бытия – общежитие и невозможность угла, куда бы хоть ненадолго удаляться. Ныне арсенал пыточных средств куда богаче, и первое среди них, отвечающее нечеловеческому духу социального экспериментирования, зовомого учинением всеобщего земного рая (желательно в ближайшей пятилетке – досрочно!), – постоянное, не брезгающее самыми мерзкоумными средствами, давление на душу человека, его совесть и ум, так называемое исправление его, в сути – попытки превращения в нравственно-духовный нуль.

Нет, одиночка (если в ней не морят голодом, не изводят тарабарщиной гадины-радио, которое, как во Владимирском централе, нельзя выключить, дают читать не только Кочетова и иже с ним) это роскошь, это почти особняк, которому имя «Покой», тот, которым Га-Ноцри наградил замученного Мастера.

Сгоряча я было отправил заявление с отказом участвовать каким бы то ни было образом в судебной расправе над Бутманом и другими, но, поостыв, рассудил, что в лагерь мне спешить не с руки, а на суде я сориентируюсь и сумею дать выгодную защите интерпретацию роли Бутмана и Коренблита в нашем деле.

* * *

Жители Уручья увидели, как депутат Мингорсовета снимает бело-красно-белые ленты с забора. Спросили, зачем ему это

Минчане поспорили из-за белых и красных ленточек на заборе. Тот, кто их убирал, оказался местным депутатом.

Фото: читатель TUT.BY

Жители Уручья узнали в мужчине, убиравшем ленты с забора на Городецкой вечером 28 декабря, депутата Уручского избирательного округа № 51 Эдуарда Кузнецова. Мужчина работает заместителем директора ООО «Финпрофит». Депутат Мингорсовета подтвердил TUT.BY, что история с ленточками была. Вот как он ее объяснил:

— Я видел человека, который вешал ленточки на забор. Подошел к нему и сказал: «Что ты делаешь?» А он начал какую-то непонятную игру против меня.

По словам депутата, он снял несколько ленточек, которые уже успели повесить. После этого Кузнецов и его оппонент сфотографировали друг друга и разошлись.

Эдуард добавил, что и сам — местный житель, его дом совсем рядом. Он считает, что вывешивание ленточек во дворе — это нарушение порядка.

А в чем нарушение порядка?

— Ну представьте: к вам приходят домой и начинают вешать всякую ерунду, которая жильцам не нравится.

— Про дом — да, понимаю. Но здесь же речь идет про двор.

— Это то же самое. Я считаю, двор — это дом, страна — это дом. А если у вас дом только там, где тапки стоят — ну, это ваши проблемы.

Источник (29.12.2020)

Опубликовано 31.12.2020  22:49