Любовь Шпигель о 1970-х годах

Любовь Шпигель о 1970-х гг.: «Книжный шкаф заполнял жизнь. Главное о жизни сказано в культуре»

Любовь Иосифовна Шпигель, 1946 года рождения. В 1970—1980-е годы работала в Московском научно-исследовательском институте типового и экспериментального проектирования (МНИИТЭП). Ниже помещен фрагмент ее воспоминаний об эпохе застоя в СССР. Текст приведен по изданию: Дубнова М., Дубнов А. Танки в Праге, Джоконда в Москве. Азарт и стыд семидесятых. — Москва: Время, 2007. Перепечатан здесь

Жизнь шла отдельно от искусства. Может, меня бы искусство и потрясало, если б у меня не было впечатлений от папиных рассказов.

ОТЕЦ

Папу арестовали зимой 1937 года, он был директором завода в Минске. Но он ничего не подписал, никаких признаний. Вскоре сняли Ежова и вместо него поставили Берию. Летом 1938-го отца отпустили, и он шел домой через весь Минск в зимнем пальто и в шапке. Его даже восстановили на работе, и он снова стал директором завода. Человек в обкоме спросил его: «Что, обижаешься на партию?» — «Нет». А через две недели этого обкомовца расстреляли. На фронт отец ушел из Минска в 1941 году, на укрепление командного состава армии, и закончил войну в Кенигсберге. Семья — сестра, жена, две дочки — остались в Минске и погибли в немецком гетто.

Придя с фронта и узнав, что семьи нет, дом разрушен, отец не смог оставаться в Минске и переехал жить к брату, в Москву. Там он познакомился с мамой. Когда я родилась, маме было 40 лет, а папе — 60. В день, когда я родилась, отец пришел к брату: «Теперь я не один». В разгар борьбы с космополитами у отца на работе начались неприятности. Я пришла из детского сада и заявила, что все евреи плохие. И тогда отец посадил меня к себе на колено и сказал: «Будем разговаривать». Мама спросила: «Может, не надо ей ничего этого знать — девочке еще жить?..» Но папа сказал: «Пусть знает, кто она и чего ей еще можно ждать в этой стране». Так что с самого раннего детства я знала, что я — еврейка, и очень гордилась этим.

Отец прошел тюрьму и две войны. Он уже ничего не боялся. Когда в 1975 году у него родился внук, папа зашел в комнату, где стояла детская кроватка, и попросил меня выйти. Он долго что-то рассказывал грудному Сашке. И когда вышел из комнаты, сказал: «Теперь я могу уходить». Вскоре отца не стало. Книжный шкаф заполнял жизнь. Главное о жизни сказано в культуре, это точно. А социальный подтекст я нигде не искала. Что мне искать, когда у меня папа сидел? Меня тошнило от социального подтекста. Отец говорил мне, какие книги читать, а какие — не стоит. Я читала Толстого, Куприна, Вересаева, Фейхтвангера. Кнут Гамсун, Уитмен, Лонгфелло… А Достоевского — нет. Папа говорил, что у Достоевского — постоянный надлом. И до сих пор, когда начинаю его читать, мне становится не по себе, как будто я разговариваю с нездоровым человеком.

А когда на дачу ездили, в электричке читала Джека Лондона. Меня пихают — а мне все равно, я на Аляске. Солженицына папа читал, получил от приятеля, который отсидел 25 лет. Но они скептически относились к Солженицыну, роняли иногда: «Не всё так». Говорили, что Солженицын — литератор. Но вообще они не любили разговаривать на эту тему. Помню, папа дал мне Арцыбашева, и я на каком-то комсомольском собрании стала говорить о свободной любви. Мне было 15, папе — 75, и его вызвали в школу. Журналы было сложно выписать: в отделе 50 человек тянули жребий, разыгрывалась подписка на три журнала. И если тебе доставался один журнал, то участвовать в розыгрыше следующего ты уже не имел права. Та же история была с заказами с колбасой и селедкой. Сплошные нервы.

Но журналы мы брали почитать у приятелей. В июле 1967 года папа сказал мне: «Появилась хорошая вещь, постарайся достать журнал «Москва» — там «Мастер и Маргарита». У меня было летом свободное время, я не поехала на дачу и ходила читать в читальный зал. Но поняла, что это — «надо мной». Я как до краешка дотронулась. Я люблю книги перечитывать, чтобы на любой странице открыть — и радоваться, а здесь я испугалась и не смогла перечитать. Мне показалось, что это нельзя перечитывать, это не может превратиться в домашнюю радость, вроде любимых кастрюлек. В театры мы ходили, хотя билеты безумно сложно доставались. С билетами было как с продуктами: чтобы купить приличное мясо, надо было вступать в какие-то отношения с мясником, а я не могла этого делать, и всегда стояла в очередях. Но с билетами «переступала» через себя и заводила знакомства в кассах, в театральных ларьках или даже в самом театре. Я очень любила музыкальный театр им. Станиславского и Немировича-Данченко, папа доставал пару раз билеты в Большой, и на Таганку мы с ним ходили. Там у папы была приятельница — завлит.

Моя самая любимая актриса была Вера Николаевна Пашенная, крупная женщина, с насыщенным, полным голосом. Когда она выходила на сцену, закрывала собой все. Рядом работали хорошие актеры — но я их не замечала, видела только ее. С цветами в театр я не ходила — мне не приходило это в голову. Достаточно того, что я последняя уходила. Папа говорил мне: «Ну пойдем!» Последний спектакль, на который мы пошли с папой, был «Соло для часов с боем». И я только в театре поняла, что могу их всех потерять… И папа угадал, что со мной происходит, и сказал: «Знаешь, Люб, это тяжело — но это же все естественно. И к этому надо подготовиться…» Иногда папа доставал билеты на очень редкие спектакли. Помню, мы попали на «Гамлета» с англичанами и на «Ла Скалу»…

У меня не возникало ощущения культурной изолированности. Пусть я не попадала на живые концерты — но ведь у нас было много хороших записей классической музыки, и всегда под рукой была зарубежная классическая литература: Шекспир, Бомарше… А Армстронг и Азнавур у нас были записаны «на костях»… Высоцкого я однажды видела «живьем». Сидела в литчасти театра, вдруг открывается дверь, и входит такой, с квадратным подбородком. Меня пихают: «Ты что, это же Высоцкий!» Ну и что? Я не могла сказать, что его песни были «моими». Моя музыка — это Галич, или

А на Чистых прудах Лебедь белый плывет,

Отвлекая вагоновожатых…

Тарковского мы обязательно смотрели — о нем говорили. Но и это не мое. Для его фильмов другой настрой нужен. Мое кино — это Жан Габен. Или Джигарханян. Страшно люблю этих грубых мужиков, в них столько силы, шарма.

О ЧУВСТВЕ НАЦИОНАЛЬНОЙ ГОРДОСТИ

Чувство национальной гордости во мне было всегда. С пяти лет я знала, что я — еврейка, и гордилась этим. А позор? Позором была Чехословакия, у папы все внутри кипело. И советская политика во время Шестидневной войны, когда на Израиль навалились арабы. После папа мне с гордостью говорил: «Смотри, наши-то танки уже у Каира!», — разумеется, под «нашими» имелись в виду израильтяне. Я всегда боялась, что на работе или где-нибудь мне скажут что-то о евреях, и мне нужно будет что-то делать в ответ. У меня, как у отца, никогда не было чувства самосохранения, и я боялась своей реакции. Однажды в детстве один мальчик назвал меня жидовкой — так я его догнала и жестоко с ним подралась. А отец с матерью как-то шли по Малой Грузинской, и какой-то пьяный кричал, что евреи не воевали. Папа схватил его, вцепился в него, как клещами, дотащил до первого милиционера — и швырнул на тротуар: «Ничтожество! Это евреи не воевали?» Но об эмиграции мы никогда не думали. Отец говорил, что в России полно воров и жуликов, но уезжать ему не хотелось, это была его страна. Он говорил, что мерзавцы приходят и уходят, но народ и страна в этом не виноваты.

Опубликовано 23.10.2018  19:33