(окончание; начало здесь)
А. Федаренко (в джинсах) среди участников традиционного шахматного турнира в Союзе белорусских писателей, март 2017 г. Фото: lit-bel.org
Володя, ожидая нас, стоял навытяжку. Даже усы не топорщатся, а виновато опущены кончиками вниз. Когда мы подошли, он, чтобы показать, что кается, стянул с головы спортивную шапочку. Пока нас не было, он натопил печку, вымыл пол, потом, в хате, не давал Тане в руки ничего взять: достал припасы, которые принёс в брезентовом рюкзаке, нажарил колбасы, яичницу на сале, сам собрал на стол. Не было ни одного нашего слова, с которым бы он мгновенно не согласился: «всё так, чистая правда, правильно говорите». И хотя мы отлично знаем, что достаточно мне уехать, а ему выпить, как всё может измениться, – но ведь так приятно иметь даже временную власть над кем-то, лишний раз упрекнуть человека, который выпрашивает прощение.
Вечером выхожу на двор. Морозец. Пар изо рта. Тишина. Ни звука. Тени от столбов, от забора. Через улицу чернеет моя хата, где давно живут чужие люди. Молодой серпик месяца на чёрном, с золотыми крапинками звёзд, небе – не вертикальный, а наклонённый, почти лежит, как на цветной обложке книги Гоголя «Вечера на хуторе…» Уютно светится жёлтое окошко за гипюровыми занавесками. Совершенно синий снег. И запах дыма из трубы – сладкий, первобытно-радостный, как запах жареного мяса летом в курортных городах у моря.
Вот так стоял на этом самом месте, когда мне было пять лет, смотрел на забор, от которого и тогда лежала такая же зубчатая тень на синем снегу И какая же тогда, в пять лет, была радость, какое счастье! – не от познания новой жизни, а в сто, в тысячу раз большее – от возвращения в жизнь старую, знакомую (с которой недавно так страшно распрощался, казалось, навсегда); и с каждым вдохом эта жизнь вливалась в кровь, с каждым взглядом увеличивалась; обострялись запахи, цвета, звуки…
Мои друзья ждут меня на улице, зовут меня, и вот мы снова вместе, обнимаемся, радостные, живые, и все близкие рядом, смеются, поздравляют: ну вот и кончилось твоё путешествие, и ничего страшного, а теперь опять всё по-новому! – именно так мне и представляется смерть – как возвращение к началу, к детству, к матери, друзьям, к моим девочкам, натопленной печи, дороге в школу, к книгам, хоккею, целомудрию… Всё снова впервой, снова так остро и совсем не страшно. Если бы люди не знали, что они бессмертны, они бы не жили и одного дня, и одной минуты, а, собравшись вместе, одной огромной атомной бомбой взорвали бы и себя, и всё на свете. Но каждый отлично знает, что он бессмертный, что если однажды родился – это уже навечно.
В хате Володя сидит, понурившись, Таня машет ему пальцем:
«…И не дай Бог! Не дай Бог! – с лукашенковским надрывом выговаривает она, – ещё на меня поднимешь руку! Возьму какую-нибудь лопату…»
*
Он поднялся из-за столика, вдавил в пепельницу окурок («ну что, хлопцы, пойдём, поведу вас»), и пошёл – неспешно, маленькими шагами, чтобы растянуть время, благо, идти было недалеко. У метро U-Oranienburger Tor чуть ли не посреди тротуара, вплотную к жёлтой линии велосипедной дорожки, стоял киоск вроде нашей «Белсоюзпечати», только в этом из-за витринного стекла вместо газет, журналов и канцелярско-школьно-письменных принадлежностей выглядывали спиртные напитки в бутылках разных калибров. Он обошёл киоск вокруг, высмотрел бутылку из тёмно-зелёного стекла, плоскую, с зелёным яблоком на этикетке, насобирал по карманам тяжёлых монет по два евро и мелких, чтобы без сдачи; фрау с белыми волосами, перехваченными красной повязкой, как у биатлонистки Лауры Дальмайер, поблагодарила и улыбнулась ему. Бутылка предусмотрительно была выгнута посерёдке, она легла в карман, словно там всегда и была; приятной тяжестью отвисла левая пола куртки. Никогда не перестану удивляться таким, казалось бы, простым, а на самом деле удивительным вещам: в чужом городе, на чужом языке что-то попросить, рассчитаться чужими деньгами, и тебе, как ни в чём ни бывало, с благодарностью, с вежливой улыбкой мгновенно подают то, что ты и хотел, – совсем как в нашем сельском магазине когда-то подавали мне «Яблучнэ міцнэ».
Его обогнала молодая мама, немочка с красивыми, хоть немного полными в колготках ножками; за спиной рюкзачок, в руке возле уха мобильник, сзади сынок, маленький немчик, отстав, бегал зигзагами от одного края тротуара к другому и на всю улицу мяукал: «мяу! мяу! мяу!» Не успел он удивиться этому славянскому мяуканью и позавидовать, что вот такой маленький, а уже без всякой учёбы, без курсов-семинаров-практикумов-стажировок знает язык, – как мама встревоженно повернулась вправо-влево, назад, воскликнула – с раздражением и в то же время облегчённо – по-русски: «Руку дай, т-вою маковку!..» – и опять затрещала в телефон по-немецки.
Фридрихштрассе перетекла в Chauses str., слева показался небоскрёб на Robert-Koch-Pl., справа – кирпичная, терракотового цвета стена, в которую метров через сто вклинивалось боком новое хай-тешное аляповатое здание Католической академии. В стене он увидел вход, которого раньше не было, – узкий, дородному человеку и боком не протиснуться – зашёл и очутился на центральной аллее кладбища. Он никогда не был здесь зимой. Зима, даже такая, как теперь – еврозима, переменила все декорации. Он понял, что зря сюда шёл. Пускай бы оставался в памяти зелёный, с солнечными пятнами, с птичьим щебетом, чистый, тихий его закуток. Сейчас резче бросался в глаза чёрный и серый мрамор могил, засыпанных опавшей листвой; кое-где в тёмных уголках даже лежали заплатки снега, словно бы стыдившегося, что он такой грязный и так мало его; стволы деревьев были в пятнах лишайника, в голых верхушках – гнёзда; визу стлалась какая-то неестественно-зелёная растительность, похожая на наш брусничник или барвинок, и плющ – где коричневатый, где подсохший, где побитый морозцем. На его любимой скамье, которая и летом всегда пустовала, теперь сидел слепец с непокрытой головой, в расстёгнутом пальто, в синих очках, зажав между колен белую палочку, подставляя, как подсолнух, лицо невидимому солнцу. Могила Брехта, как всегда, была засыпана карандашами и шариковыми ручками, заставлена лампадками. У маленького памятника Гегелю стояли три рабочих (один нагнулся) и рассматривали надпись, сделанную наискось синим маркером: «Veralten! Dummes Lehre!»[1]
Он пошёл назад, сократив путь, и вскоре снова очутился у Католической академии, только с другой стороны. На маленькой площади полукругом располагались деревянные скамеечки, посередине торчали пирамидки туй, голубых елей и с краю – одна молодая липа. Он пощупал лавку – холодная, достал газету, специально на этот случай прихваченную со столика у «ресепшн»; прежде чем постелить, взглянул на первую страницу. Карикатура, перепечатанная из «Шарли Эбдо». Средиземное море, перевёрнутая лодка с мигрантами, сверху над всеми огромный, с бородой, как у Саваофа, Путин, из воды тянется детская ручка, судорожно сжимаются пальчики, отчаянными усилиями стараясь в последний миг схватить хоть волос из бороды и спастись.
Постелил и сел. Можно было начинать то, ради чего он сюда шёл, и вёл своих бедных друзей: попробовать ещё больше оживить их, воскресить полностью, чтобы поговорить с ними, повспоминать, сказать каждому доброе слово, которое жалко было произнести при жизни.
«Ну что, хлопцы, выпьем?»
Но поблизости крутились, выбирая место для селфи, дед с внуками (двойняшки лет по пять, в чёрно-оранжево-жёлтых комбинезончиках, на первый взгляд совершенно одинаковые, и всё-таки сразу можно было определить, кто девочка и кто мальчик), и на площадке перед входом в Академию топтался молодой человек, обвязанный поверх воротника спортивной куртки шарфиком с логотипом мюнхенской «Баварии». Шустрые двойняшки, щебеча артиклями – die, das, dem, ein – побегали вокруг ёлок («blau Baum»), туй, выбрали липу («kleine Linden»). Липа и правда была очень красивая, особенно на этом рассеянном берлинском солнце – вся усыпанная семенами, словно большими жёлтыми стрекозами; издали можно было подумать, что она забыла сбросить осеннюю листву. На скамейке лежала одна такая «стрекоза» – два прозрачных сухих крылышка, прикреплённых к ножке, на которой был ещё и шарик, будто горошинка чёрного перца. Дед в тирольской шляпе держал в одной руке сумку, из которой торчал наполовину съеденный батон-багет, в другой – селфи-палку, выставив её, как рыбак-мормышечник удилище, и таким же образом тыкая ею. Наконец – ушли. А молодой человек всё слонялся у парковки, как неприкаянный; лохматая голова вжата в воротник, руки в карманах; то он ставил ногу на бордюр, то нагибался и проверял надёжность металлических столбиков, которыми от проезжей части были отгорожены газон и тротуар, то закладывал руки за спину, задирал голову в небо и качался с носков на пятки, и по всему было видно, что человеку абсолютно нечем заняться.
Кстати, по вкусу и запаху «Апфель» напоминает кальвадос.
Он закрыл глаза. Вот зима. Сержик – в полушубке, в шапке с опущенными ушами, собирается на охоту, цепляет на плечо ружьё дулом вниз и становится похожим на героя-подростка из партизанских повестей Валентина Тараса…
Вот лето, лесная тропа, шишки под ногами, запах черничника и багульника. Витя Смолер ведёт велосипед, правой рукой держа руль посередине, в левой – сигарета, по-школьному спрятанная в кулак, – он что-то тихо говорит, а накачанные колёса упруго стучат о корни, позвякивает сам собой звонок…
Вот мы втроём, голова к голове, наигравшись в хоккей, лежим на животах на снегу у расчищенной нашей хоккейной площадки и сосём кусочки льда…
И снова лето, розовое утро, озеро, чмокают возле берега в траве караси, и такой туман, что едва можно рассмотреть поплавки… А вот мы весной испытываем футбольным мячом ещё не нагретую землю; а вот поздней осенью ждём автобуса, чтобы ехать в город в кино, на новую комедию с Ришаром и Депардьё, звеним в карманах копейками, спорим, чья очередь покупать билеты, и каждый хочет показать, что именно он сегодня богатый…
Нет, ничего не выходило. Только-только они начинали собираться вместе, как всё рассыпалось. Он уже заранее был виноват перед ними. Боялся смотреть им в глаза. И понятно, почему: он знал их финал, а они – нет. Всё время где-то за кадром этих воспоминаний – рефреном к ним – звучало: «Что со мной будет?», а он отводил глаза и никак не мог произнести: «Погибнешь от лопаты»… Здесь, конечно, не до романтики и не до лирики.
Внезапно он понял (а может, помогли несколько глотков «Апфеля») – да, не получается, рассыпается, не выходят здесь и сейчас поминки по друзьям – потому что ему уже это не нужно. Он ломится в открытые двери, а оно уже делается само, помимо его воли, и началось это сразу же на деревенском кладбище, когда, не спрашивая у него дозволу, начало писаться в голове новое произведение. И за это время уже отмахано – он посмотрел на растопыренные пальцы – ого, пять разделов, каждый по десять страниц… В этом новом произведении, конечно же, найдётся место и моим бедным друзьям. А сейчас нужно их отпустить и вернуться в наш рассказ, тем более, что исчезнувший из моего поля зрения молодой человек, которого я посчитал лентяем-тунеядцем, снова появился – с полипропиленовым, радужных цветов веником и с гнутым совком на длинной ручке. Он уже старательно подметает и без того чистую площадь, всё ближе ко мне подступая. Можно попробовать угадать, что будет дальше. Сейчас приблизится, скажет «хай» или старомодное «гутентаг»? Попросит «раухен»?[2] Сделает вид, что его не интересует зелёная, до половины выпитая бутылка в моей руке? Вот он уже, исподтишка на меня поглядывая, перекладывает в левую руку веник и, вытирая о штаны правую, со стыдливой, виноватой, как у Таниного Володи, улыбкой подходит ко мне.
2017 г.
Перевёл с белорусского Вольф. Прочесть рассказ в оригинале можно в журнале «Дзеяслоў» № 90.
Перевод более раннего рассказа А. Федаренко «Созерцатель» был опубликован у нас в апреле 2018 г. здесь. – ред. belisrael.
[1] «Устарело! Глупое учение!» (прим. перев.).
[2] Закурить (прим. перев.)
Опубликовано 02.05.2018 20:34