Андрей Федаренко. Путешествие (I)

Он сидел на Фридрихштрассе за столиком у вьетнамского кафе, в котором только что пообедал (острый душистый суп из креветок, кусок жареной свинины с такой же острой маринованной морковью на гарнир, две рюмки крепкой, 70 градусов, китайской рисовой водки), и вот, без двадцати евро в кармане, зато с полным желудком и с лёгкой душой, сидел, курил, расстегнув куртку, положив на столик рядом с пепельницей шапку и перчатки (жена бы за это не похвалила – плохая примета).

А. Федаренко (фото отсюда)

Зима, декабрь, скоро Новый год, а ни снега, ни мороза. На деревьях кое-где жёлтые листья. Пока он обедал, ещё потеплело, даже какой-то намёк на солнце появился: не столько солнечный диск было видно, сколько он угадывался, пробиваясь через дымку оранжево-апельсиновым светом. Сбоку, на газоне, светилась голубая синтетическая ёлочка, под которой стояли два пузатеньких игрушечных Санта-Клауса – в красно-белых тулупчиках и шапочках, с белыми бородами; один обычный, похожий на нашего Дед-Мороза, второй – негр; для полной евротолерантности не хватало ещё одного – женского пола.

«Всё по два, – подумал он. – Две рюмки водки, два Санта-Клауса, два друга сейчас со мной».

Он расслабленно, довольно, сыто покуривал, посматривал на ёлочку, на витрину напротив, которая подмигивала, переливалась, пульсировала огоньками, окрашивая в разные цвета тротуар, на машины, на людей, и думал об эволюции белорусского писателя, удивлялся, как раздвигаются его географические границы. Вот сидит он в центре Берлина, а ещё вчера был в Минске, а позавчера (или когда? восемнадцатого? нет, девятнадцатого, на Миколу) – в родной деревне. Он приехал к Тане, двоюродной сестре, и они пошли на кладбище; была настоящая белорусская зима, мороз, солнце и одновременно снег – падали с неба редкие, крупные снежинки, кружились, блестели на солнце – а мы шагаем по пороше, сестра с палкой впереди, я малодушно сзади, ступая в её следы, жалея новые ботинки; я и сейчас в них, в этих жёлтых ботинках, на которых, конечно же, какие-то микроскопические родные пылинки остались… А приятно так плавать то в первом, то в третьем лице, думать о себе то «он», то «я».

Вдруг с некоторым запозданием начало действовать спиртное. Сильнее забилось подстёгнутое табачным дымом сердце, ожила кровь, тёплая волна пошла в кончики пальцев ног. Стало беспричинно легко, почти радостно. Хотя почему беспричинно? Наоборот, много причин. Это и апельсиновый свет, и голубая ёлочка, и скорое пришествие любимого Нового года. И то, что рассказ его перевели на немецкий язык, благодаря чему он здесь и оказался, приглашённый на книжную выставку. То, что у него получается сдерживать данное когда-то самому себе обещание: сколько бы раз ни был в Берлине – обязательно пройти тем самым маршрутом, что и в первый свой приезд сюда, лет 20 назад, тоже на какую-то книжную выставку, только связанную с драматургией. Тогда было лето, он – с картой в руке, оглушённый чужеголосьем языка, совсем не похожего на тот, которому учили их в школе и вузе (кто бы мог подумать, что язык понадобится? или что понадобится когда-нибудь ему немецкая драматургия?) – шёл, куда глаза глядят, пока не оказался вплотную перед дверями Литературного дома-музея Брехта (или Брехьта, как немцы смягчают), драматурга! – но не очень удивился, равно как не удивился однажды в Москве. Тоже летом, спасаясь от невыносимой жары, – адом дышали дорога, стены, а асфальт и на затенённой стороне улицы прилипал к подошвам, – шёл, думая почему-то о Гоголе, завернул в какой-то старый московский дворик, и первое, что увидел – под тенистыми липами чёрный бюст длинноносого человека, дальше двухэтажный особнячок буквой «П». Доска на стене подтверждала, что это тот самый дом, где умирал Гоголь; сквозь листву лип можно было рассмотреть трубу, из которой вылетели в вечность «Мёртвые души», том второй.

А за стеной этого брехтовского Дома-музея начиналось кладбище, больше похожее на парк: зелёное, идеально чистое. Старые и молодые деревья заглушали звуки мегаполиса. Заливались птицы. Здесь не было венков, пластмассовых цветов, оград в человеческий рост. Возле обелисков и склепов на земле не стояли мутные, пожелтевшие и почерневшие, полные дождевой воды рюмки (из которых у нас угощаются покойники). Были аккуратные дорожки, то выложенные плитками, то каменистые, то засыпанные разнокалиберным гравием, который осторожно и приятно хрустел под ногами. Мимо дорожек тянулись вечнозелёные кусты, живая ограда из мирта, самшита, остролиста и, кажется, даже из экзотического карликового падуба – всё в форме геометрических фигур: прямолинейные и криволинейные, овальные, как из-под лекала, и круглые, как из-под циркуля; везде по земле, по кустам, по стволам деревьев до самой кроны висел, вился, полз плющ. В дальнем уголке таилась скамеечка под сиреневым кустом, не кустом – деревом, так раскинулась, вымахала эта берлинская сирень – выше лип и буков.

Затем он узнал, что случайно попал на Dorotheenstädtischer, знаменитое кладбище французских гугенотов, что это музей-заповедник, охраняется государством, что здесь похоронены Гегель, Томас Манн, Брехт, Грасс… Так ему там понравилось, таким своим, заветным сделался этот зелёный уголок, скамья под сиренью, что в каждый свой приезд в Берлин он стал ходить сюда – словно отдавая дань себе-нынешнему, а себе-прежнему давая отчёт: («Добрый день, линден-липа, узнаёшь меня? – вот я снова, живой, трогаю твои трещинки…»).

И всякий раз он словно подрастал. Теперь, в этот четвёртый по счёту приезд, он уже мог быть самому себе, и своим невидимым друзьям, не только экскурсоводом, а и переводчиком, поскольку наконец-то более-менее стал понимать по-немецки. Маленькая победа. Словно вылетели из ушей серные пробки, или как после самолёта, если зажать нос и сильно выдохнуть через уши: писк, треск, и вот начинают издали возвращаться знакомые звуки и слова. Наконец он вырвался из языкового плена, из этого монотонного кошмара, перестал быть участником немого кино, где на его долю перепадали только пейзаж, натюрморт и декорации. Возбуждённый, обрадованный, он целый день толкался среди людей в выставочном павильоне, останавливался у боксов, стендов и жадно слушал, причём интересовала его не столько лексика, сколько особенности произношения, интонации, а они, как отпечатки пальцев, оказывается, у каждого разные; например, со всех сторон он слышал: бейлин, бегин, берляйн, полен, болен, а всё это означало – Берлин.

*

Солнце на миг целиком высвободилось из облака. От столиков, стен, от припаркованных машин, от деревьев легли поперёк улицы тени, – и снова этот оранжево-апельсиновый свет перенёс на неделю назад, снова пищит под ногами молодой снег, падают, кружатся редкие большие снежины… Светит солнце. Снег чистый, искристый, даже больно на него смотреть. Сбоку по снегу медленно двигаются две тени – девичье-подростковая Танина (а ей шестьдесят пять!), и моя – неуклюжая, горбатая, ведь за спиной рюкзак, где выпивка и закуска. Другое дело, зачем туда идти такой порой, таким снегом – тем более я только что приехал, даже за столом не посидели, – но это уже местная традиция: сколько себя помню, ещё когда мать была жива, как только приезжал, прежде чем сесть за стол, отправлялись на кладбище. Больше того, этот поход ещё надо заслужить, не каждого возьмут: например, Танин кавалер – Володя (живёт в местечке Каменка в четырёх километрах, хочет к Тане в примаки, сейчас они в ссоре, и он пришёл мириться) – наказан, как малое дитя за шалость, и оставлен дома.

Таня в джинсах и в валенках, на ней оранжевая горнолыжная куртка-анорак с капюшоном, из-под которого выбиваются махровые концы шерстяного платка-коноплянки, неизвестно из какого сундука вытянутого, давно таких платков не выпускают. Перед тем как ступить, она щупает палкой снег.

«Ты смотри, ну! – сама себе удивляется она; голос запыхавшийся, но весёлый, звонкий в деревенской тиши. – Какая я стала старая кошёлка, каракатица! Разве я такой была? Я же не ходила, а летала!..»

Таня в нашем роду – блудная дочь, постыдное пятно на семейной чести. Мне было 5, ей 15; помню что-то стремительное, как огонь, рыжее, как белка, с задранным носиком, острыми зубками, над ушами куцые косички с бантиками; хулиганистая, немного, а может, и не немного, без царя в голове; как все такие «оторвы», дружила с парнями, причём теми, кто был её старше, играла в футбол, хоккей, в разведчиков, в ножики, в чику и в карты на деньги. Как-то в летние каникулы поехала в посёлок Цигломень Архангельской области в гости к нашему дядьке, который работал там в порту, да так домой и не вернулась – мгновенно влетела в какую-то историю, во что-то, связанное с ранней, школьной беременностью, а в те времена это было пострашнее, чем ведьмачество в Средневековье. Её родители, а мои дядька с тёткой, Степан и Катя, ходили в чёрном, на фальшиво-сочувственные расспросы отвечали: «Горэ, человече! Горэ!» И даром что Таня вскоре вышла там замуж – то ли за того самого местного русского, который её окрутил и соблазнил, то ли за другого, не знаю – с того времени в нашей родне само имя её произносилось как непристойное слово, и долго ещё потом, когда упоминали её при детях, краснели, понижали голос, прикладывали палец к губам.

Изредка Таня приезжала в деревню к отцу с матерью, поначалу с детьми – двумя белобрысыми мальчиками-погодками, потом с мужем, Володей, добродушным помором-русотяпом с белыми усами. Пьющий. Угощал нас, малых, сигаретами с фильтром и рассказывал, как выпивал с Высоцким. Не знаю, куда он потом подевался, говорили, что якобы раздавило брёвнами на сплаве, или же они просто развелись. Как бы ни было, Татьяна без мужа, с двумя подросшими уже парнями вернулась на родину, в опустевшую хату – к тому времени как-то вдруг, в один год, не стало дядьки Степана с тёткой Катей. Начала работать в парниках в Каменке (помню среди зимы помидоры, огурчики, салатового цвета кочанчики капусты). Сыновья выросли, оба взяли в жёны местных белорусок, городских, с квартирами, – а Таня так и живёт в родительской хате одна, или, как в последнее время, с кавалером.

Интересно, что у этого её кавалера из Каменки не только одинаковое с первым мужем имя, а они ещё и внешне похожи: светлые волосы, белые усы, даже один и тот же свитер под горло, с оленями на груди и с орнаментом на рукавах; только тот архангельский Володя был характером ровный, а этот, каменский, – переменчивый. Я видел его всего три раза, и всякий раз в новой фазе. Первая – обычный мужчина, работает в котельной, держится достойно, говорит по теме, не перебивает, но и себя не даёт перебить, интересуется политикой, даже ведёт блог в соцсетях. Вторая – когда сорвался на полгода в Россию на заработки, откуда приехал заносчивым, неприступным, клочьями вытаскивал из кармана мятые русские рубли и ещё больше их мял, пил почему-то из горлышка, даром что сидели за столом и были рюмки. Подпив, геройствовал: «да я! да мне!», поплёвывал под ноги, бил себя в грудь, чуть не рвал на себе рубаху… И, наконец, фаза третья – униженный, пристыженный, покорный.

«…Те дети, те внуки, – философствует Таня. – Не едут, не хотят, а приедут, так уставятся в планшеты, ни леса не знают, ни речки… Вот, пока здоровая, ничего не болит, а там кому я буду нужна? Теперь дети не смотрят родителей. Счастлив тот, у кого их нет! – и сразу же вытягивает из кармана смартфон, чтобы в сотый раз похвалиться: – Посмотри, какие у тебя племянники!»

На матовом экранчике при всём желании ничего не рассмотреть, но я и так на память знаю: два амбала с короткими причёсками, как в фильмах о 1990-х, два синеоких, белобрысых потомка Ломоносова, стоят – один у «БМВ», другой у «Мерседеса». Знаю также, какие они хваты, ловкие, удачливые, оба работают в России – полгода там, полгода тут: ныне это считается (куда мне с моим писательством) неплохой карьерой. Нянча внуков, Таня приговаривает: «Расти, дитятко, большое, вырастешь – будешь, как батька, в Россию ездить…»

Квадратное кладбище ограждено высоким штакетником. У забора на пушистом снегу совсем свежие заячьи следы: две лапки-точки рядом и две – одна за другой. Из снега торчат прутья акаций, рядом – такой же толщины и высоты высохшие стебли полыни с мелкими, словно у вереска, почерневшими цветками на концах.

Помогаю Тане открыть воротца. Здесь снега ещё больше, чем на поле, его нанесло почти до половины штакетника, потому что есть чему задерживать. Могилы добрались до самых ворот, давно возят сюда хоронить из города, и такое ощущение, что все эти новые памятники, кресты, ограды ставятся и лепятся абы как, где попало, друг на друга, криво и косо, не оставляя ни тропинки, ни прохода.

«Ты смотри, – дивится Таня. – Как я не подумала? Сюда ж не влезешь».

Мы стоим в нерешимости. Ни ей, ни мне не хочется идти. Тем более что все Танины похоронены в дальнем от ворот восточном уголке, мои – в дальнем западном.

«Столько снега… Оно ещё надоест, это кладбище… Пойдём-ка назад…»

Неподалёку, метрах в десяти, могила моего друга и одноклассника Сержика. Решаю, раз уж я здесь, навестить хотя бы его. Ступаю – и сразу проваливаюсь в рыхлый снег выше колен.

«Их тут не забывают, – всё словно оправдывается Таня. – Я сюда часто хожу. И полю, и шишки вырываю, и акации эти секу – а такая гадость! – корни, как верёвки, сами, как проволока, топор пружинит, срубишь одну, а через неделю на том месте десять…»

Скромный памятничек из гранитной крошки. Снег налип на портрет, не видно его, зато хорошо видны золотистые буквы и цифры, очень мне знакомые и не очень приятные в таком месте – мои год и месяц рождения. Мы трое родились в один год и в один месяц: я, Сержик и Витя Смолер. Были мы, как братья, жить не могли друг без друга, всегда вместе, всё было общее: школа, уроки, книжки, рыбалка, игры… Никогда не дрались. Но после школы – армия, новые друзья, девки… Если с Витей Смолером мы ещё какую-то связь поддерживаем, изредка, в общий день рождения, созваниваемся (важный, солидный человек, ректор строительного колледжа, у него дорогая машина, дача в Криничном), то с шалопутным Сержиком ни разу после школы не виделись, и в курсе его взрослой жизни я был только заочно. В каждый свой приезд у матери спрашивал: «А где Сергей?» – на что получал поочерёдные ответы:

«– Служит в Кронштадте!»

«– Женился!»

«– Развёлся!»

«– В тюрьме!»

«– Выпустили из тюрьмы!»

И в последний раз: «– Где Сергей?»

«– На кладбище! Картошку пошёл красть, да убили лопатой!»

Снимаю перчатки; по-детски подув на пальцы, сметаю снег. С овального портретика на меня внимательно посматривает Сержик: подретушированный, подкрашенный, донельзя слащавый – и всё равно удивительно похожий на того, каким был в шестом-седьмом классе, только почему-то в костюме и в галстуке с неуместным широким узлом. Солнце косо падает на памятник, освещает портретик, от чего глаза у Сержика как живые; кажется, сейчас он подмигнёт и скажет: «Как я вас?»

Сзади у воротец Таня громко, на всё кладбище, рассказывает:

«…Приду, по матери поплачу, а по отцу не буду, он на меня ругался: то я пью, то курю, то гуляю…»

Возвращаясь назад, справа от ворот замечаю новую, ещё без ограды, могилку. Присыпанные снегом венки. На стандартном, сваренном из труб кресте – табличка, на которой белой краской… опять мой год и месяц рождения! Протираю глаза. Настоящее дежавю.

«Витя Смолер, – равнодушно подтверждает Таня (она ведь не жила в деревне и не знает, что мы были, как три жёлудя на одной ветке). – Осенью похоронили! А богато хоронили! с венками! а людей-людей было! Лопатой убили», – утишив голос, доверительно сообщает она.

«То не его», – поправляю машинально.

«Его! Жена на почве ревности! Где-то на даче в Криничном! Не специально, она и не хотела, да как-то так махнула сгоряча, так попала в спину, что лёгкое оторвалось! Похаркал маленько в больнице, да и помер… Ты смотри, ну! – вдруг вскрикивает она, повернувшись в сторону деревни и показывая палкой. – А оно идёт!»

Володя, её кавалер, шёл к нам по её следам. Заметив, что на него смотрят, остановился. Таня грозит ему палкой.

«Я тебе покажу! Побил меня на сухряк (что такое «сухряк»?). Пусть вину свою помнит», – но по голосу чувствуется, что она довольна: и в такие годы у неё есть кавалер.

Бреду следом за ней – и сам себе удивляюсь. Почти ровно на душе. Совсем не ошеломила новость, что я уже один из трёх остался. Только шевелится в голове – вот ещё один номер будет удалён из телефона, и какая-то неуместная (или, напротив, уместная) игривая мысль, которую хочу и не могу прогнать: почему опять лопатой? Что за мода? Правда ли, что некогда на Западном Полесье существовал суровый спартанский обряд, жестокий обычай, который так и назывался – «Лопатня»: старых, дряхлых, слабых заводить на кладбище и убивать лопатой?

(перевёл с белорусского Вольф; окончание следует)

Опубликовано 01.05.2018  22:25