Category Archives: Балтийские страны

Нехама Лифшиц (07.10.1927 – 20.04.2017) / נחמה ליפשיץ

נחמה ליפשיץ

הלכה לעולמה הזמרת נחמה ליפשיץ, 

שהייתה סמל ל”יהדות הדממה”

***

Шломо Громан, “Вести”, 17 июля 2002 года

НЕХАМА ЛИФШИЦ: “НОВЫЕ ПОКОЛЕНИЯ ВОЗРОДЯТ ИДИШ”
Москва. Морозный февраль 1958 года. О еврейской культуре в СССР нельзя сказать даже, что она лежит в руинах. От нее, кажется, не осталось и следа. Пять с половиной лет назад расстрелян цвет еврейской творческой интеллигенции. Вслед за ивритом фактически запрещен идиш. До создания рафинированно-кастрированного журнала “Советиш геймланд” ждать еще три года…
В советской столице идет Всесоюзный конкурс артистов эстрады. Конферансье объявляет: “Нехама Лифшицайте, Литовская филармония. Народная песня “Больной портной”. На сцену входит маленькая хрупкая женщина и начинает петь на идиш דער קראנקער שניידער [дэр крАнкер шнАйдэр].

Председатель жюри Леонид Осипович Утесов ошеломлен: звучит его родной язык! Он встал, подался вперед, непроизвольно потянувшись сквозь стол к сцене, да так и застыл в этой позе до конца песни.
Кроме Утесова в жюри Валерия Барсова, Николай Смирнов-Сокольский, Юрий Тимошенко (Тарапунька) и Ирма Яунзем. Их вердикт: первая премия присуждается Нехаме Лифшицайте!

Родилась Нехама в 1927 году в Ковно (Каунасе) в семье еврейского учителя и детского врача Юдла Лифшица, работавшего директором городской ивритской школы “Тарбут”. Перед войной проучилась несколько классов в “Тарбуте”. Дома говорили на идиш. Юдл хорошо играл на скрипке, под звуки которой семейство во главе с мамой Басей пело песни на идише и иврите.

Уже тогда Нехама мечтала стать еврейской певицей. Но когда ей было 13 лет, Литву оккупировали Советы. Еврейские театры, газеты, школы были закрыты.
Девушка начала петь по-литовски, по-русски, по-украински, по-польски и… по-узбекски. Дело в том, что в начале Второй мировой войны семья эвакуировалась в кишлак Янгикурган, где Нехама работала воспитательницей в детском доме и библиотекарем. (Лет тридцать спустя Нехама, закончив свою сценическую карьеру, поступит учиться на отделение библиотековедения Бар-Иланского университета и успеет дослужиться до должности директора Тель-Авивской музыкальной библиотеки имени Фелиции Блюменталь.)

После возвращения в Литву в 1946 году Нехама поступила в Вильнюсскую консерваторию. Педагог Н.М.Карнович-Воротникова воспитала свою ученицу в традициях петербургской музыкальной школы, где исполнительский блеск сочетался с глубинным проникновением в образ.

Миниатюрная женщина с удивительно мягким и нежным голосом вывела на сцену персонажей, от которых зритель был насильственно оторван в течение десятилетий – еврейскую мать, лелеющую первенца, старого ребе, свадебного весельчака-бадхена и синагогального служку-шамеса, ночного сторожа и бедного портного, еврея-партизана и “халуца”, возрождающего землю предков. И вся эта пестра толпа соединилась в ее концертах в один яркий многоликий образ еврейского народа.

В 1951 году Нехама Лифшиц дала свой первый концерт. Чуть позже она стала первой в СССР исполнительницей, включившей в свой репертуар песни на иврите.
Специально для нее писали талантливые композиторы и поэты. Александр Галич, вдохновленный ее искусством, обратился к еврейской теме. Благодаря ей его песни получили международную известность. Она первой вывезла записи песен Галича за рубеж. А вот Владимир Шаинский, начинавший как еврейский композитор, посотрудничав немного с Нехамой, наоборот, переключился целиком на песни для “русских” детей.

После победы на всесоюзном конкурсе, рассказывает Нехама, у меня появилась надежда надежда, что вокруг меня что-то возникнет, что-то будет создано… Но после пятнадцати концертов в Москве, в которых участвовали все лауреаты, мне быстро дали понять, что ничего не светит: езжай, мол, домой.

Одиннадцать лет колесила Нехама по всему Советскому Союзу. И в районных клубах, и в Концертном зале имени П.И.Чайковского ее выступления проходили с аншлагами. Повсюду после концертов ее ждала толпа, чтобы посмотреть на “еврейского соловья” вблизи, перекинуться фразами на мамэ-лошн, проводить до гостиницы…

Но везде, где можно было как-то отменить выступление Нехамы, власти не отказывали себе в этом удовольствии. Каждую программу прослушивали, заставляли певицу отдавать все тексты с подстрочниками.

– В Минске, – вспоминает Нехама Лифшиц, – вообще не давали выступать, и, когда я пришла в ЦК, мне сказали, что “цыганам и евреям нет места в Минске”. Я спросила, как называется учреждение, где я нахожусь, мол, я-то думала, что это ЦК партии. В конце концов, мне позволили выступить в белорусской столице, после чего в газете появилась рецензия, в которой говорилось, что “концерт был проникнут духом национализма”.

Кишинев принимал Нехаму радушнее. Здесь жили и творили друзья Нехамы – замечательные еврейские писатели Мотл Сакциер и Яков Якир. Теперь представительство Еврейского агентства (Сохнут) в Молдавии возглавляет дочь Нехамы Лифшиц. Роза Бен Цви-Литаи – редкой красоты, ума и обаяния женщина, свободно владеющая ивритом, идишем, русским, литовским, английским языками. На этом ответственном посту ярко проявляются ее организаторские способности. Профессиональный фотохудожник, она обладает магнетическим даром сплачивать вокруг себя творческих людей.

В конце 1959 года Киев после долгих “раздумий” соизволил организовать восемь концертов Нехамы.

– Надо сказать, столица Украины даже Аркадию Райкину устраивала проблемы, славилась она этим отношением. У меня в программе была песня “Бабий Яр”. Спустя восемнадцать лет после того, как Бабий Яр стал могилой стольких евреев, я на сцене запела об этом. Причем самой мне даже в голову не пришло, что из этого может получиться. Песня тяжелая, и я всегда исполняла ее в конце первого отделения, чтобы потом в антракте можно было передохнуть. Спела. Полная тишина в зале. Вдруг поднялась седовласая женщина и сказала: “Что вы сидите? Встаньте!” Зал встал, ни звука… Я была в полуобморочном состоянии. Только в этот момент я по-настоящему осознала всю силу, которой обладает искусство. “Я должна петь то, что нужно этим людям!” – решила я и переиначила свою программу, заменив оперные арии и другие “абстрактные” произведения на еврейские песни, находящий больший отклик в душе слушателя.

На следующий день Нехаму вызвали в ЦК. Дело в том, что в те, доевтушенковские, годы советская власть всеми силами замалчивала трагедию Бабьего Яра. На месте гибели киевских евреев проектировали не то городскую свалку, не то стадион. На все претензии Нехама отвечала, что все ее песни разрешены к исполнению, что она их поет всегда и всюду, а если есть какая-то проблема, так это у них, а не у нее.

Дальнейшие концерты в Киеве были запрещены, а вскоре вышел приказ министра культуры, из-за которого Нехаме Лифшиц целый год не давали выступать. Допросы, обыски, постоянная слежка и угроза ареста – “не каждая певица удостаивалась такой чести”, напишет потом Шимон Черток в статье к 70-летию Нехамы, заметив, что труднее всего преследователям певицы было понять, “каким образом выросший в коммунистическом тоталитарном государстве человек остается внутренне свободным”.

– Я билась, как могла, но это была непробиваемая стена, – говорит Нехама. – Переломил ситуацию министр культуры Литвы. Он сказал мне: дескать, готовь программу, и мы послушаем, где там у тебя национализм. Я спела, и они дали заключение, что не нашли ничего достойного осуждения. Потрясающий был человек этот министр – литовец-подпольщик, коммунист, но если бы не он, меня как певицы больше не существовало бы.

Но таких, как он, было мало. “Люди в штатском” преследовали актрису по пятам. В конце 60-х годов Нехама, приехав с концертами в очередной город, в гостиничном номере говорила воображаемому “оперу”: “С добрым утром! А мы все равно отсюда уедем!”

– Мы долго думали об отъезде в Израиль, – рассказывает певица. – Поначалу, конечно, даже мечтать об этом не могли. Но в 60-х годах появились отдельные случаи репатриации в рамках воссоединения семей. Вызов мы получили от моей тети Гени Даховкер. Документы подали еще до Шестидневной войны. В марте 1969 года разрешили выехать мне одной – без дочери Розы, без родившегося к тому времени внука (назвали его Дакар – в честь погибшей израильской подводной лодки), без родителей, без сестры. На семейном совете было решено, что тот, кто первый получит разрешение, поедет один. В июле здесь уже была Роза, к Йом-Кипуру – родители, а сестре с детьми пришлось прождать до 1972 года.

Принимали меня… как царицу Савскую – вся страна бурлила.

В аэропорту меня встречала Голда Меир.

Такие концерты были! Все правительство приходило. Вместе с военным оркестром я проехала с концертами по всем военным базам.

Но продлить свою певческую карьеру в Израиле мне удалось всего на четыре года. Было тому много причин. Обанкротился единственный импресарио, с которым я могла работать – другие были просто халтурщики. Наступил этап, когда я почувствовала, что не могу петь для тех, кто не чувствует мою песню так, как те, прежние зрители, “евреи молчания”. Можно было переключиться на оперный репертуар, но еврейская песня привела меня на лучшие сцены США, Канады, Мексики, Бразилии, Венесуэлы, Великобритании, Бельгии и других стран – я не могла ее ни на что променять. И я пошла учиться в Бар-Илан.

“Еврейский соловей” надолго замолчал.

Четыре года назад Нехама организовала в помещении библиотеки, где до этого работала (Тель-Авив, ул. Бялик, 26) студию, точнее мастер-класс для вокалистов, желающих научиться еврейской песне. Начинали с шести человек, теперь двенадцать. Занимаются два раза в неделю. Субсидирует студию Национальное управление по еврейской (идиш) культуре.

– Я – счастливый человек, – говорит певица. – Тридцать три года я здесь, сменилось поколение, а меня все еще помнят. Чего еще может человек хотеть?
В семье больше никто не поет. И я занимаюсь с теми, кто хочет научиться петь на идише. Это замечательные ребята, в основном, новые репатрианты. Я их всех очень люблю…

– 12 августа исполняется полвека со дня расстрела деятелей еврейской культуры в СССР. Знали ли вы этих людей лично?
– К сожалению, не успела. Однако получилось так, что они сыграли в моей судьбе решающую роль.

После победы на московском конкурсе в 1958 году меня тесным кольцом окружили вдовы и дети расстрелянных писателей и актеров. Алла Зускина, Тала Михоэлс, ныне покойная Фейга Гофштейн морально поддержали меня – а я ведь, признаться, – не была готова к столь головокружительному успеху – и напутствовали меня словами: “Нехама, пой от имени наших погибших отцов и мужей”. И вот уже 44 года каждое лето я зажигаю поминальные свечи в их честь. И делаю всё от меня зависящее для увековечения их памяти.

В СССР мне удавалось сделать не так много. В апреле 1967 года я дала свой последний концерт в Москве. На нем прозвучали песни на стихи замученных в подвалах Лубянки поэтов.

В Израиле я 33 года и – пусть это звучит чересчур помпезно – посвящаю все свои силы тому, чтобы жизнь и творчество Михоэлса, Зускина, Маркиша, Гофштейна, Бергельсона, Квитко, Фефера не были забыты последующими поколениями. Каждый год 12 августа мы приходим в сквер на углу улиц Герцль и Черняховски в Иерусалиме и проводим митинг у обелиска, на котором начертаны имена погибших…
– Как вы оцениваете сегодняшнее состояние идиша и связанной с ним богатейшей культуры?

– Сложный вопрос. Во время Второй мировой войны и сталинских “чисток” был уничтожен почти целый “идишский” народ. Немногие выжившие в большинстве своем перешли на русский, английский, иврит и другие государственные языки стран проживания. Поколение, родившееся перед самым Холокостом и в первые послевоенные годы, оказалось потерянным для идиша. И не надо по старой еврейской привычке обвинять весь мир! Лучше посмотрим в зеркало. Много ли родителей говорили на мамэ-лошн со своими сыновьями и дочерьми? Обычным делом это было только у нас в Литве. Даже дети корифеев еврейской культуры в большинстве своем владеют идишем, мягко говоря, не вполне свободно.

– Есть ли “свет в конце тоннеля”?

– Вы ведь бываете на ежегодных концертах воспитанников моего мастер-класса? На сцену вышло новое поколение сорока-, тридцати- и даже двадцатилетних людей. Они выросли без мамэ-лошн, но наверстывают упущенное.

– Я оптимистка. Верю в возрождение идиша. Оно уже началось.

– Что вы можете посоветовать молодым и среднего возраста людям, озабоченным судьбой идиша и еврейской культуры?

Во-первых, обязательно говорите на идише. Ищите собеседников где угодно и практикуйтесь. Тем самым вы убиваете двух зайцев: не забываете язык сами и порождаете стимул для окружающих. Пусть хотя бы один человек из десяти, из ста захочет понять смысл вашей беседы и примется за изучение идиша.

Во-вторых, не ругайтесь между собой. Это я обращаюсь не к отдельным личностям, а к организациям, ведающим идишем. Пусть все ваши силы и средства уходят не на мелочные разборки типа “кто тут главный идишист”, а на дело. На дело возрождения нашего прекрасного еврейского языка.

 

***

Шуламит Шалит (Тель-Авив), “Форвертс”, май 2004 года

“ЧТОБ ВСЕ ВИДЕЛИ, ЧТО Я ЖИВА”

В День независимости Израиля легендарной еврейской певице Нехаме Лифшиц присвоено звание “Почетный гражданин Тель-Авива”. Сегодняшний наш рассказ – об удивительном творческом пути “еврейского соловья”, нашей Нэхамэлэ

Микрофонов на сцене не было. Певец рассчитывал только на самого себя, на свой голос, на свой артистический талант. А голос должен быть слышен и в самых последних рядах, и на галерке, иначе зачем ты вышел на подмостки?

Когда Нехама Лифшиц начинала петь, сидевшие в зале замирали, не просто слушали и слышали ее, они приникали к ней слухом, зрением, душой, всей своей жизнью. На сцене микрофонов не было, но они были в стенах ее квартиры и в домах многих ее друзей.

Правда, узнавали об этом иногда слишком поздно. И за Нехамой тоже следили работники КГБ. В Израиле ей долго не верилось, что она ушла “от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей”.

В СССР ее репертуар менялся, и, хотя цензура свирепствовала, Лифшиц делала свое дело – тонко и артистично. Иногда шла по острию ножа. Выйти на сцену и произнести всего лишь три слова из библейской “Песни песней” царя Соломона на иврите – для этого в те годы нужно было великое мужество. И так она начинала: “hинах яфа рааяти” (Ты прекрасна, моя подруга), а потом продолжала этот текст на идиш по “Песне песней” Шолом-Алейхема, по спектаклю, который С. Михоэлс ставил в своем ГОСЕТе на музыку Льва Пульвера:

Как хороша ты, подруга моя
Глаза твои как голуби,
Волосы подобны козочкам,
Скользящим с гор…
…Алая нить – твои губы, Бузи,
И речь твоя слаще меда,
Бузи, Бузи…

Бузи и Шимек – так звали героев Шолом-Алейхема. Шимек видел в своей Бузи библейскую героиню… Нехама едва успевала произнести “Бузи, Бузи”, еще звучал аккомпанемент, а зал взрывался аплодисментами.

И тогда она переходила к песне “Шпил же мир а лиделэ ин идиш” (“Сыграй мне песенку на идиш”), мелодия которой казалась всем знакомой. Действительно, когда-то это было просто “Танго на идиш”. Кем написана мелодия – неизвестно. Это танго привезли в Литву в начале Второй мировой войны беженцы из Польши. Затем его стали петь и в гетто Вильнюса и Каунаса. Знали эту мелодию и отец Нехамы – Иегуда-Цви (Юдл) Лифшиц, ее первый учитель музыки, и еврейский поэт Иосиф Котляр. По просьбе отца поэт написал новые слова:

Спой же мне песенку на идиш.
Играй, играй, музыкант, для меня,
С чувством, задушевно,
Сыграй мне, музыкант, песню на идиш,
Чтоб и взрослые и дети ее понимали,
Чтоб она переходила из уст в уста,
Чтоб она была без вздохов и слез.
Спой, чтоб всем было слышно,
Чтоб все видели, что я жива
И способна петь еще лучше, чем раньше.
Играй, музыкант, ты ведь знаешь,
О чем я думаю и чего хочу.

При этих словах выражение ее глаз и движения рук были таковы, что каждый понимал истинный смысл сказанного, тот, который она вкладывала в эту песню: я хочу, чтобы моя песня звучала на равных с другими, чтобы живы были наш язык, наша культура, наш народ – этот пароль был понятен ее публике. А для цензуры песня называлась стерильно: “За мир и дружбу”, вполне в духе ее требований и духа времени. Позднее к ней вернулось настоящее название: “Шпил же мир а лидэлэ ин идиш“.

Она пела еврейские песни не так, как их поют многие другие, выучившие слова, – она пела их, как человек, который впитал еврейскую речь с молоком матери, с первым звуком, услышанным еще в колыбели. Сегодня такой идиш на сцене – редкость, если не сказать, что он исчез совсем.

Нехама родилась в 1927 году в Каунасе. Семья матери была большой: сестры, братья – отец же был единственным ребенком. Он расскажет девочке, как ее бабушка, его мама, ранней весной, когда по реке Неман еще плавали огромные льдины, для него – айсберги, усаживала его в лодку и так, лавируя между льдинами, они перебирались на другой берег, чтобы ее мальчик, не дай бог, не пропустил занятий у учителя, меламеда. Одновременно его обучали игре на скрипке. Учительницу звали Ванда Богушевич, она была ученицей Леопольда Ауэра. Это она вызволила Лифшица из тюрьмы в 1919 году, где его, тогда уже преподавателя еврейского учительского семинара, сильно избили польские жандармы, сломав ключицу. Тем не менее он всю жизнь, даже став врачом, играл на скрипке…

И у Нехамы была скрипочка. У них в доме царил культ еврейской культуры, культ знаний вообще. С 1921 по 1928 годы Иегуда-Цви Лифшиц был директором школы в сети “Тарбут” и одновременно изучал медицину в университете. Мама тоже занималась музыкой, любила петь и играть, но ее учеба оказалась недолгой. Семья была большая, а средств не хватало. Первый подарок отца матери – огромный ящик с книгами, среди них еврейские классики – Менделе Мойхер-Сфорим, Шолом-Алейхем, Залман Шнеур, Бялик в русском переводе Жаботинского, Грец, Дубнов, библейские сказания, ТАНАХ – на иврите и в переводе на идиш, сделанном писателем Йоашем (Йегоаш-Шлойме Блюмгартен, 1871-1927). Но были и Шиллер и Шекспир, Гейне и Гете, Толстой и Достоевский, Тургенев и Гоголь. Нехама помнит, что ее тетя продырявила “Тараса Бульбу” во всех местах, где было слово “жид”. Странно, что такая деталь запомнилась на всю жизнь.

У Нехамелэ были большие, беспричинно грустные глазенки и петь она начала раньше, чем говорить. Все, что отец играл, она пела, но о карьере певицы никогда и речи не было, а мечтала она, когда вырастет, играть на скрипке, как Яша Хейфец или Миша Эльман… Нехаме было пять лет, когда родилась ее сестричка Фейга, Фейгелэ, пухленькая, миленькая, смешная, – всем на радость. Тогда, в 1932 году, мамина сестра Хеня уехала в Палестину. Она ждала семью сестры всю жизнь и умерла накануне их приезда. Среди родных и близких, встречавших в Лоде, находился сын тети Хени, огромный детина, полицейский. Потом в газетах напишут, что, сойдя с трапа, знаменитая еврейская певица Нехама Лифшиц от радости бросилась на шею “первому израильскому полицейскому”. Хорошо сделала тетя Хеня, что уехала, потому что другие мамины сестры при немцах погибли. Берту убили, и мужа ее, и детей их. Тете Соне, правда, повезло больше – она умерла в гетто на операционном столе… Мало кто остался в живых из большой родни.

А их семье повезло. Эвакуация была ужасной, но они выжили. Где-то под Минском начался ад – взрывы бомб, огонь, крики бегущих и падающих людей. Мать тащила единственный баул с вещами, на котором отец, уже в Смоленске, написал: “Батья Лифшиц, ул. Сосновская, 18, Каунас”. Вдруг потеряет – чтоб добрые люди вернули. Логика честного и наивного человека. А надписал он баул потому, что в Смоленске расстался с семьей – его мобилизовали на фронт. А скрипочка потерялась. Сгорела, наверное, в пламени под Минском. И туфелька потерялась. Убежала девочка от войны босиком. Запомнила толпу перед товарным вагоном. Втолкнули их с мамой и с Фейгелэ… И вдруг – о чудо! – появился отец. Литовцы, в том числе литовские евреи, были всего год советскими гражданами, и их в добровольцы пока не брали, не доверяли их лояльности. Только отъехали от перрона – на вокзал посыпались бомбы. Как в Минске, были сполохи огня, стлался черный дым, и слышались крики.

Повезло Нехаме. И с детством, и с семьей, и, хоть без скрипки и обуви, но и от гетто и от смерти убежала. И в том, что в Узбекистан попала, в Янги-Курган, тоже повезло. Выучила узбекский, пела, плясала, научилась двигать шейными позвонками. Это было очень важно, тоже часть культуры, как в ином месте надо уметь пользоваться вилкой и ножом. Верхом на лошади, как отец к больным, разъезжала и она по колхозам, собирая комсомольские членские взносы. Впитывала чужие традиции, уклад жизни, историю, изучала людей, их психологию. В 1943 году впервые оказалась на профессиональной сцене в Намангане. Беженец из Польши, зубной врач Давид Нахимсон приходил к ним домой, и они устраивали концерт: Давид играл на скрипке, отец – на балалайке, мать – на ударных, то есть на кастрюльных крышках, Фейгелэ – на расческе, а Нехама – пела… И на русском – “Темную ночь”, “Дан приказ – ему на Запад”, и на иврите, и на идиш, и на узбекском… “Они никогда не уберутся отсюда, – судачили соседи, – им тут хорошо, все время поют”. А у семьи Лифшиц на столе сухари – лакомство, а в редкие дни – картошка и лук. Но они и впрямь были счастливы – молоды, вместе… И жили надеждой. Но что с родными, соседями, друзьями? Неужели убиты? Неужели такое могло случиться? Даже в семье Нехамы говорили, что немцы – нация культурная, и с литовцами вроде жили мирно. Даже отец, который знал все-все, не мог найти ответа.

Он добивался возвращения в Литву. Тогда, в 1945, когда ей было восемнадцать лет, она впервые в жизни столкнулась с явным антисемитизмом. Абдуразакова, первого секретаря партии, перевели в Ташкент, прислали нового, и тогда некто Комиссаров, второй секретарь, заорал ей в лицо: “Знаю я вашу породу, ты у меня сгниешь в тюрьме, а в Литву не уедешь”. Вызов из литовского Министерства здравоохранения на имя доктора Лифшица пролежал в МВД Узбекистана ровно год! И тут помогло ее знание узбекского языка. И кое-что еще. Да, дерзость. Ее часто спасала дерзость: “или пан – или пропал”. Добилась, отдали вызов. Начались сборы в дорогу.

Грустным было прощание с людьми. Доктора и его семью полюбили. Дурных людей было все-таки меньше. Или им не попадались. Как только Нехаму не называли в этом захолустном милом городке: и Накима и Накама-Хан и даже Нахимов! Да будут благословенны твои люди, Янги-Курган, простые и добрые, которые помогли в трудную минуту. Она не учила многих предметов, ни химию, ни физику, но так многому научили ее университеты жизни… Приехала девочкой-подростком, уезжала взрослым человеком. Мира тебе, шептала она, моя зеленая деревня, и прощай… В первые же гастроли по Средней Азии, потом, она сделает крюк, чтобы повидаться с Фатимой и другими друзьями…

На привокзальной площади в Каунасе их встречал чужой человек. Оставшись в живых, этот одинокий еврей приходил встречать поезда – других живых евреев… Потом устраивал их, как мог. По крупинкам, по капелькам набиралась кровавая чаша – где, кто и как был замучен, расстрелян, сожжен. Все родные, все учителя, все друзья. На Аллее свободы (тогда это уже был проспект Сталина), когда-то магнитом собиравшей еврейскую молодежь – ни одного знакомого лица. Исчезли еврейские лица. Где вы все – Ривка, Мирэле, Йосефа, Рая, Яков, Израиль, Додик? Почему она никого не видит, не встречает? И спросить некого.

На пороге дома управляющего мельницей Миллера их встретила его пожилая служанка. Мама еще в дверях потеряла сознание. Скатерть тети Берты, ее же ваза для цветов, в буфете – незабываемый кофейный сервиз, почти игрушечные чашечки, блюдца… Нехама с трудом вывела мать на улицу, а сама вернулась, поднялась на чердак – новая хозяйка ей не препятствовала, смутилась, и тут Нехама нашла старую порванную фотографию тетиной семьи: вот Берта, ее муж дядя Мотл, дети – Мирелэ и Додик, младшенький…

Возвращались молча, она и мама. Как выглядели улицы, по которым они шли, не помнит. Для них улицы были мертвы. Их город умер. Но он ведь не умер. Он убит! Убит! Как выплакать эту боль? О, она найдет способ.
После одного из концертов в Москве она добиралась на метро в гостиницу. Ей показалось, что за ней слежка. Кто-то явно шел за ней: Нехама встала – и он встал. И двинулся за ней до эскалатора. Нехама резко повернулась (о, такое будет еще не раз!) и спросила: “Что вам от меня надо, товарищ?” Он ответил: “Я был на вашем концерте. Я – еврейский поэт, мне кажется, у меня есть для вас песня”.

Это был Овсей Дриз, Шике Дриз. Он рассказал ей о родном Киеве, о трагедии Бабьего Яра и познакомил с другой бывшей киевлянкой, композитором Ривкой Боярской. Парализованная Ривка уже не могла сама записывать ноты, она их шептала. Диктовала шепотом, а студентка консерватории записывала. Так появилась великая и трагическая “Колыбельная Бабьему Яру”, которую долгие годы объявляли как “Песню матери”. Это был “Плач Матери”:

Я повесила бы колыбельку под притолоку
И качала бы, качала своего мальчика, своего Янкеле.
Но дом сгорел в пламени, дом исчез в пламени пожара.
Как же мне качать моего мальчика?

Я повесила бы колыбельку на дерево
И качала бы, качала бы своего Шлоймеле,
Но у меня не осталось ни одной ниточки от наволочки
И не осталось даже шнурка от ботинка.

Я бы срезала свои длинные косы
И на них повесила бы колыбельку,
Но я не знаю, где теперь косточки
обоих моих деточек.

В этом месте у нее прорывался крик… И зал холодел.

Помогите мне, матери, выплакать мой напев,
Помогите мне убаюкать Бабий Яр…
Люленьки-люлю…

Голосом, словом, сдержанными движениями рук она создавала этот страшный образ: Бабий Яр как огромная, безмерная колыбель – здесь не тысячи, здесь шесть миллионов жертв! Она стоит такая маленькая, и какая сила, какое страдание! И любовь, и такая чистота слова и звука!

В Киеве – петь колыбельную Бабьему Яру? Тишина. Никто не аплодирует. Зал оцепенел. И вдруг чей-то крик: “Что же вы, люди, встаньте!” Зал встал. И дали занавес…
Не было еврейской семьи, сохранившейся целиком, не потерявшей части родственников или всей родни. Дети-сироты и взрослые-сироты. Сиротство тянуло к себе подобным. Для них просто собраться в этом наэлектризованном зале было пробуждением от оцепенения после всего перенесенного, самой действительности, вызволением души от гнета… Но были в зале и молодые, и совсем юные… Молодежи не с кем и не с чем было ее сравнивать. Нехама Лифшицайте (так ее звали на литовский лад) ударила в них как молния. Пожилые, знавшие язык, слыхавшие до войны и других превосходных певцов, говорили, что Нехама – явление незаурядное. На молодых она действовала гипнотически: знайте, говорила она, это было, нас убивали, но мы живы, наш язык прекрасен, музыка наша сердечна, мы начнем все сначала. Нельзя жить сложа руки…
Поэт и композитор Мордехай Гебиртиг, убитый нацистами в Кракове, в самом огне написал потрясающую душу песню “Сбрент, бридерлех, с*брент” – наш город горит, все вокруг горит, а вы стоите и смотрите на этот ужас, сложа руки, может настать момент, когда и мы сгорим в этом пламени… Если вам дороги ваш город и ваша жизнь, вставайте гасить пожар, даже собственной кровью… Не стойте сложа руки.

Этот призыв вдохновлял и вильнюсских партизан Абы Ковнера, и они брали в руки оружие, на эту тему написал картину художник Иосиф Кузьковский, к нему тоже тянулись молодые. Послевоенное поколение молодых, слушавшее Нехаму Лифшиц, воспринимало это как призыв, прямо обращенный к нему. После гастролей Нехамы во многих городах создавались еврейские театральные кружки, ансамбли народной песни, хоры, открывались ульпаны, тогда же появился и самиздат. Нехама стояла у истоков еврейского движения конца 1950-х и 60-х годов XX века. Кто-нибудь сосчитал, сколько певцов исполняли вслед за Нехамой ее песни?

Доктор Саша Бланк, давний и верный друг, не дождавшись помощи официальных организаций, на свои средства выпустил к 70-летию певицы компакт-диск “Нехама Лифшиц поет на идиш”. Он говорит: “Она сама не понимала высокого смысла своего творчества и своего влияния на судьбы людей, на еврейское движение в целом, на рост национального самосознания и энтузиазма…”

Он прав. Она и в самом деле не осознавала, не умела оценить своей роли в этом процессе.

Когда она, молодая женщина маленького роста, хрупкая и бесстрашная, стояла на сцене и пела, люди думали: если она не боится, если она сумела побороть страх, смогу и я, обязан и я. Молодежь начинала думать, а думающие обретали силу действовать. Спросить у нее, понимает ли она это? Но разве Нехама скажет: да, я вела сионистскую пропаганду, несла людям еврейское слово, рискуя, бросала в зал запрещенные имена, была “лучом света”? Скажите это вы, те, кто знает и помнит, детям расскажите, нет, уже внукам, заставьте послушать себя, чтобы оценили свою свободу, свою раскованность, смех, право жить в свободном мире, право вернуться на родину…
Да, я впадаю в пафос. Простите меня. Но я говорю не просто о певице, я говорю о Явлении, о человеке, чье имя вошло в историю русского еврейства. Пусть одной страничкой. И это немало.

– Как же начинался ваш путь еврейской певицы после войны, когда вы вернулись в Литву из Узбекистана?

– Все началось в тот миг, когда выпускница Вильнюсской консерватории после арий Розины в “Севильском цирюльнике”, после Джильды в “Риголетто” и Виолетты в “Травиате”, после удачных выступлений со вполне сложившимся репертуаром сделала решительный и бесповоротный шаг наряду с ариями из опер и народными песнями, русскими, литовскими, узбекскими, – начала петь на идиш. Тут совпало многое: само время: смерть Сталина, расстрел Берии, краткая оттепель после речи Никиты Хрущева на ЧЧ съезде КПСС, возвращение из лагерей писателей, музыкантов, узников совести… Вернулись певцы Зиновий Шульман, Мойше Эпельбаум, Шауль Любимов, приехали на гастроли в Литву певицы из Риги Клара Вага и Хаелэ Ритова…

Когда Мойше Эпельбаум пел, она внимала каждому звуку. Тогда она поняла смысл фразы, которую часто повторяла ее строгая и требовательная учительница, бывшая генеральская дочка и аристократка из Петербурга, вышедшая замуж за литовца и жившая в Литве Нина Марковна Карнавичене-Воротникова: “Всегда думай – кому это нужно?” Нехама поняла и приняла: мало умения хорошо держаться на сцене,
мало обладать хорошим голосом. То, что делает Эпельбаум, отдавая всего себя, пропуская звук и слово через собственное сердце, – вот что нужно людям, и в этом – истинное искусство.

Затем приехала Сиди Таль. Скорее актриса, чем певица, но сколько волшебства было в ее игре, в ее речи, движениях, мимике. Нехама стояла за кулисами и плакала. Кто-то коснулся ее плеча: “Мейделэ, почему такие слезы?” Это был поэт Иосиф Котляр, вскоре он станет ее большим другом и будет писать стихи для ее песен. Однажды, после ее выступления в паре с Ино Топером – они несколько лет пели дуэтом, к ним подошел Марк Браудо, до войны он работал в Еврейском театре в Одессе и в театре “Фрайкунст”, а теперь был заместителем директора в Вильнюсском русском театре. Он спросил, знает ли она идиш.

“Вы знаете идиш?” Как часто ей задавали этот вопрос. Молодая – и знает идиш?! Так было положено начало еврейской концертной бригаде артистов Литовской филармонии, состав которой будет меняться. Ино Топер через Польшу уедет в Израиль, придут Надя Дукстульская – пианистка, солист Беньямин Хаятаускас, а артист еврейской драмы Марк Браудо будет читать Шолом-Алейхема, конферировать и во всем помогать своим молодым коллегам. Он познакомит Нехаму с московскими композиторами Шмуэлем Сендереем и Львом Пульвером. Позднее она встретит композитора Льва Когана.

Сколько замечательной музыки они напишут, обработают, адаптируют специально для Нехамы!

Ну, например, песня “Больной портной” в аранжировке Льва Пульвера (слова драматурга и этнографа С. Ан-ского, автора “Диббука”). Сама мелодия, как и многие-многие другие, существует только потому, что появилась на свет еврейская певица Нехама Лифшиц. Она разыскивала, собирала редкие публикации еврейских поэтов. Для нее писали или переделывали старые тексты, она находила композиторов, читала им стихи, за музыку, чаще всего, сама и платила…
Когда группа Марка Браудо начинала репетиции, и все слетались посмотреть и послушать, потому что, кто его знает, может, завтра им запретят этот еврейский эксперимент, Нехама сияла от счастья – неужели она споет со сцены то, что всегда пела ее мама для своих, близких, и подпевали только они – папа, она сама, сестра Фейгеле… Например, песню Марка Варшавского “Ди йонтевдике тэг”. Кто уже помнит этого киевского адвоката, песни которого так очаровали Шолом-Алейхема? Какая в этих песнях сладость для еврейского уха, “цукер зис” и только:

Когда приходят праздничные дни,
Я бросаю все дела – ножницы, утюг, иголки…
Куда приятнее выпить рюмочку праздничного вина,
Чем накладывать заплаты…
Перед едой я делаю киддуш,
Беру свою Хану и наших детишек,
И мы отправляемся на прогулку.
Но праздничный день истекает.
И снова шить, резать и класть заплаты.
Ой, Ханеле, душа моя,
Не осталось ли еды от праздника?

Нехама пела, играла в песне все роли, пританцовывала, создавала на сцене атмосферу еврейского праздника, и очень скоро в Вильнюсе, Каунасе, а потом и в Риге, Двинске, Ленинграде, Москве ей будут говорить одно и то же – лишь бы этот праздник продолжался. Какое счастье петь и говорить по-еврейски! Казалось, язык, как живая ртуть, бежит по всем ее жилочкам. Да, она почувствовала себя нужной. И как когда-то Римский-Корсаков благословил своих учеников-евреев, так и Нина Марковна Карнавичене благослови-ла Нехаму – это твой путь, девочка, иди по нему…
Через два года, 6 марта 1958 года, на 3-м Всесоюзном конкурсе артистов эстрады Нехама Лифшиц станет его лауреатом, получит золотую медаль, и начнется ее большое, но нелегкое плавание… Перед ней откроется новый мир, и, прежде всего – еврейский, в ее жизнь войдут замечательные люди…

Нина Марковна, такая скупая на похвалу, придет на ее концерт в зал Госфилармонии, а через несколько дней в газете “Советская Литва” появится ее статья. Нина Марковна писала: “За всю мою многолетнюю педагогическую деятельность я впервые встретилась с ученицей, которая с удивительной волей и упорством добивалась намеченной цели. Голос ее звучит чисто и хорошо, богат красками и интонациями. Но, пожалуй, главное ее достоинство – в удивительном умении раскрыть содержание песни. Очень скупыми, сдержанными, но весьма выразительными жестами, мимикой создает артистка своеобразные и яркие драматические, лирические и комедийные миниатюры. Даже тех, кто не понимает языка, на котором поет Нехама, глубоко волнуют и привлекают исполняемые ею песни.
Я безгранично горда ею…”.

Впрочем, в советской прессе отзывов было немного. Ее успех замалчивали. Директор консерватории сказал Нехаме: “Для Москвы твое имя не подходит, ни имя Нехама, ни фамилия Лифшиц, даже если к нему добавлено литовское окончание “айте”… А для еврейского мира ее имя было приемлемо и более чем понятно: Нехама – утешение, но она стала не только нашим утешением, но и гордостью: весь мир выучил это имя – Нехама.

Прошел всего год со дня фантастического взлета ее популярности. В Москве и в Ленинграде, уже не говоря о Риге, ее носили на руках. Стояли в очереди, чтобы попасть за кулисы. Но выступала она не одна, а с концертной бригадой. Однажды в Ленинграде ей сказали, что в зале находится Михаил Александрович. Эта встреча с замечательным музыкантом, прекрасным тенором дала новый виток в ее судьбе. Александрович сказал ей: “Ты молода и талантлива. У тебя особенный голос, и к тебе пришел твой шанс – не упусти его, тебе нужно сделать сольный репертуар, и никаких дуэтов, никаких концертных бригад”.

…В Москве зал бушевал, как вспененное море. Аплодировали стоя. На втором концерте ей негде было стоять, сцена – вся целиком – была покрыта цветами. Пришел на концерт чудесный еврейский поэт Самуил Галкин (1897 – 1960), единственный уцелевший после разгрома Еврейского Антифашистского Комитета. Нехама бросилась к нему навстречу. Иногда год может вместить столько, что хватит на всю жизнь. Куда бы ни забрасывали ее гастроли, она умудрялась хоть на день, на полдня оказаться в Москве, только бы повидать друзей, посидеть с ним, Галкиным. Он был очень болен, она не входила – влетала, как сама жизнь, и глаза его оживали. Она садилась подле него на скамеечку для ног и слушала, слушала его чтение. Кто мог подумать, что и его скоро не станет?

А как не сказать о преданном разбойнике Марике Брудном – он ведь сломал в ее квартире почти всю мебель. Все разбил и разъял, но нашел-таки упрятанные микрофоны для прослушивания. А какие мудрые советы давал! Например, как держаться в КГБ, куда ее таскали чуть ли не до самого их отъезда из Союза.
Нехама обязана назвать Хавуню, Хаву Эйдельман, бывшую актрису “Габимы”, ученицу Вахтангова, которая тайком обучала еврейскую молодежь ивриту. Когда учебник “Элеф милим” (“1000 слов”) был пройден, она написала собственный учебник…

Необыкновенная жизнь, необычные люди, встречи. Она не всегда знала, кто из знаменитых людей сегодня пришел на ее выступление. Вот Нехама запела еврейскую песню “Зог нит кейн мол аз ду гейст дэм лэцтн вег” (“Никогда не говори, что ты идешь в последний путь”). Кто не любил популярных песен “Дан приказ – ему на запад…”, “Три танкиста”, “Если завтра война”? Их автор, Дмитрий Покрасс, – уж такой “осовеченный” композитор, мало кто знал, что он вообще еврей – находился в тот вечер в зале. Грузный мужчина встает, поднимается на сцену и обнимает Нехаму. По лицу его текут слезы. Он понятия не имел, что его песня “То не тучи – грозовые облака” переведена на идиш (Г. Глик) и стала гимном еврейских партизан.

Что ни встреча – поэма! На концерты Нехамы приходили знаменитые на всю страну певицы Валерия Барсова, Ирма Яунзем, ее любил хорошо знавший идиш Леонид Утесов. После знакомства с Натальей и Ниной, дочерьми великого Соломона Михоэлса, с женами и детьми погибших поэтов Гофштейна, Маркиша, Бергельсона, – она везде и всюду будет произносить их имена, рассказывать о них, читать их стихи. Мало реабилитировать их, надо вернуть их еврейскому народу…

Недавно скончавшийся профессор Зелик Черфас, бывший рижанин, рассказывал мне: “Я помню, она выступала в Риге в черном платье, а на платье у нее был белый талес… Это было непередаваемое зрелище”. Вы знаете, милый профессор, ответила я, Нехама рассказала мне об этой истории: это был не талес, в Париже ей подарили длинный белый шарф с поперечными прозрачными полосками на обоих концах. На фоне черного платья он казался, только казался талесом, или, как мы говорим на иврите, талитом… Это было маленькое чудо, к которому невозможно придраться… Цензура вычеркивала слова, меняла названия песен, но мимика, жест и вот такая мелочь, как прозрачный шарфик, – тут цензура была бессильна.

В зале сидели работники посольства Израиля. Нехама пела песню Яшки из спектакля “Именем революции” М.Шатрова на музыку Д.Покрасса. Это было в Зале имени П.И. Чайковского. Нехама замечает знакомое лицо. Это посол Израиля Арье Харэль. Она подходит к краю рампы и, произнося: “Жаркие страны, жаркие страны, я ведь не сбился с пути…”, раскрывает руки в сторону посла и его команды. Над жестами нет цензуры…

А публика все понимает. Пока только в воображении и певица и ее слушатели переносятся далеко-далеко… Спустя годы профессор А.Харэль рассказал, что боялся инфаркта, так ему стало страшно…

А как она бросала в зал: “Шма Исраэль, а-шем элокейну…” Или “Эли-эли, лама азавтани..” (“Почему ты нас оставил, Всевышний?”). Ее спрашивали, на каком языке текст? Она невинно отвечала: на арамейском. Это звучало непонятно, но приемлемо.
Она пела в больших городах и больших залах, она пела в маленьких городках и поселках, она пела в клубах, где люди все еще боялись аплодировать еврейской песне, еврейской певице. Она пела… Поэт Сара Погреб рассказала мне об одном из таких концертов. Сара работала в Днепропетровске учительницей. Прошел слух, что приезжает певица, будет петь на идиш. Афиш не было. Захудалый клуб швейников. Зал человек на сто: “Она меня поразила, – вспоминает Сара, – она не только пела, она проявляла несгибаемое еврейское достоинство, несклоненность, расправленность, уверенность в своей правоте. Она была насыщена национальным чувством. Какое мужество! Нехама была продолжением восстания в Варшавском гетто”…

Первое выступление в Израиле, 1969 год. Долгоиграющие пластинки. Гастроли во всех концах света. Она не говорит, что под влиянием ее выступлений и Александр Галич обратился к еврейской теме, но подтверждает, что первой вывезла его записи за рубеж. В Уругвае она, кажется, не побывала. Ривка Каплан, репатриантка из Монтевидео, с грустью говорит мне, что ее муж (они оба родом из Польши), узник Освенцима, до сего дня не сказал ни слова о том, что он перенес в концлагере. После войны их никто не принимал, а Уругвай принял. “Нас, евреев, было там примерно 40 тысяч человек. О, даже патефон был еще редкостью. В начале 60-х годов на уругвайском радио существовала двухчасовая передача на идиш. И я вас уверяю, – говорит Ривка, – что 40 тысяч евреев знали имя Нехамы Лифшиц. Мой муж никогда ничего не рассказывает. Но когда Нехама пела, он плакал. А я выучила тогда слова всех ее песен: и “Рейзеле”, и “Янкеле”, и “Катерина-молодица”. Вы можете ей это передать?”

– Могу, говорю я Ривке. – Правда, сейчас она в Санкт-Петербурге. Вот вернется, мы сможем вместе сходить на концерт в ее студию, ее мастер-класс. Она ведь ведет его в тель-авивской музыкальной библиотеке, которой отдала много лет своей жизни в Израиле, уже более пяти лет. Послушаете и ее чудесную ученицу, новую звезду еврейской песни Светлану Кундыш.

Нехама никогда не сидит без дела. В Израиле нет такого мероприятия на идиш, где бы не считали честью видеть Нехаму Лифшиц. То, что она говорит или читает, всегда умно и талантливо. 12 августа, ежегодно, она приезжает из Тель-Авива в Иерусалим и приходит в сквер имени погибших деятелей Еврейского Антифашистского комитета. Вот памятник с их именами. Вокруг него дети и родственники великих людей – дочери С. Михоэлса, дочь Д. Гофштейна, дочь В. Зускина, дочь убитого еще в 1937 году поэта М. Кульбака, сын Д. Бергельсона, племянница Л. Квитко… И все мы, кому дорога еврейская культура.

…Пока Нехама в отъезде, встречаюсь с родственницей моего мужа, Тальмой. Психолог, вдова прославленного генерала Дадо, Давида Эльазара, начальника генерального штаба в войну Судного дня, вспоминает, что Дадо, родившийся в Югославии, любил песни Нехамы Лифшиц. По дороге на Северный фронт он приезжал к любимой певице, забирал ее в свой джип и вез в Галилею, чтобы пела для солдат. “Он считал, что ее пение поднимает дух молодых израильтян”, – говорит Тальма.

И вот Нехама вернулась из Питера. Рассказывает, что еще в 2001 году Еврейский общинный центр Санкт-Петербурга издал сборник песен из ее репертуара, с нотами, составили его Евгений Хаздан и Александр Френкель, предисловие написала Маша Рольникайте. Со всеми встретилась снова. Центр организовал потрясающий концерт. А репетиции вылились в мастер-класс. Среди участников – исполнители еврейской песни из Санкт-Петербурга, Кишинева, Харькова. А с Нехамой были Светлана Кундыш (“майн мэйделэ” была в ударе, просто восхитительна”) и верная, преданная пианистка и композитор Регина Дрикер (партия фортепиано). Принимали их радушно: ” чуть ли не с трапа самолета нас все время снимали на пленку, и репетиции, и концерт”. Надеюсь, мы увидим этот фильм.

И мне она когда-то сказала это слово “мейделэ”. Лет пятнадцать назад я была на выступлении Нехамы Лифшиц вместе с другом, поэтом Гершоном Люксембургом. Странно было видеть в его руках большой букет. “Пойдем, отдадим Нехаме цветы”. Я смутилась, да нет, пусть он сам, я ведь с ней не знакома. Прошло несколько лет. Я начала вести на радио передачу “Литературные страницы”. Одним субботним утром, кажется, сразу после передачи “Песни, воскресшие из пепла”, раздается звонок: “Мейделе, – говорит незнакомая женщина, – спасибо”. Это была Нехама. А я к ней подойти стеснялась. Моя мама простаивала часами в очереди, чтобы “достать” билет на концерт Нехамы Лифшиц. А тут мое 55-летие, и Нехама приходит вместе с Левией Гофштейн и с Шошаной Камин, дочерью упомянутой выше актрисы Хавы Эйдельман. Представляю их маме. “Мама, это Нехама”. Она по-детски всплескивает руками, обнимает Нехаму, целует и повторяет: “Майн тайере, майн тайере (дорогая моя), сколько слез я пролила на твоих концертах, я знаю все твои песни наизусть, они у меня записаны в тетрадках”.
Эти тетрадки я храню и передам своим детям.

Опубликовано 23.04.2017  23:23

В. Рубінчык. Пасяджэнне № 3

Да інтэлектуальнага клуба «Святлана Алексіевіч запрашае», што дзейнічае са снежня 2016 г., ад пачатку ставіўся скептычна, аднак запрашэнне наведаць сустрэчу з Рутай Ванагайтэ прыняў. Дзякуй Таццяне Бембель – яна ласкава ўнесла маё прозвішча ў спіс, паводле якога ахоўнікі пускалі гасцей у пасольства Літвы на вуліцы Захарава, 68. І, зразумела, дзякуй самой С. А.

Трэцяя сустрэча ў «клубе Алексіевіч» адбылася ўвечары 2 сакавіка. Арганізатары абяцалі залу на 150 персон, у выніку сабралося чалавек сто. Не сказаць, што «міжсабойчык», але многіх пазнаў нават я, далёкі ад тусовак. З беларускага «бамонду» мільганулі Аляксей Братачкін, Сямён Букчын, Валянцін Голубеў, Максім Жбанкоў, Валер Карбалевіч, Уладзімір Колас, Алесь Лагвінец, Жанна Літвіна, Ігар Логвінаў з жонкай (Таццяна Шчытцова, калі не памыляюся), бацька і сын Строцавы, Аляксандр Фядута, Сяргей Харэўскі… З яўрэйскіх дзеячаў – Рыгор Абрамовіч, Аляксандр Ліцін, Гарык Хайтовіч, Іда Шэндэровіч. Прашу прабачэння ў тых, каго не назваў. З Гародні на запрашэнне Юліі Чарняўскай за свой кошт прыехала кандыдатка гістарычных навук Іна Соркіна – як высветлілася, неабыякавая да аўтографаў…

С. Алексіевіч падпісвае паштоўку для сына І. Соркінай

Самі прамовы пачаліся з некаторым спазненнем; перад імі галоўныя дзеючыя асобы эфектна спусціліся з другога паверха. Вядучая парадавалася, што бачыць у зале «новыя твары» і мінут дзесяць разважала пра тое, што «мы не прызналіся ў многіх рэчах, баімся расплюшчваць вочы на многае, у нас няма грамадства, няма філасофіі супраціву, трагедыя Халакосту прайшла міма нашай літаратуры, нашага мастацтва…» Карацей, як казаў булгакаўскі герой, «чего ни хватишься, ничего нет». Адразу ўспомніла пра тое, што 2 сакавіка – гадавіна трагедыі на «Яме» ў Мінску. Дарэчы, хацеў бы нагадаць карэспандэнтцы «Радыё Свабода» Іне Студзінскай, якая асвятляла сустрэчу, што першыя масавыя забойствы ў Мінскім гета адбыліся ўсё ж не ў пачатку сакавіка 1942 г., а яшчэ ў 1941 годзе. Пазначаю гэта, вядома, не для таго, каб уставіць камусьці «шпільку», а дзеля гістарычнай праўды…

С. Алексіевіч сказала, што ёй перад сустрэчай пазванілі некалькі чалавек і так адрэагавалі на анансаваную тэму: «Чаму зноў яўрэі, колькі можна?» Неяк дзіўна, што сярод знаёмых нобелеўскай лаўрэаткі дагэтуль ёсць людзі, якіх дзівіць публічная размова пра яўрэяў, і яны не ўтрымліваюцца, каб выказаць ёй сваё «фэ»… Але – дапусцім. Святлана Аляксандраўна паведаміла таксама, што кнігі няма на рускай мове (дадам – і на беларускай), што сама яна прачытала толькі невялікі перакладзены кавалак. Гэтыя старонак 10 пра тое, як літоўцы забівалі «сваіх» яўрэяў, прымусілі нашу лаўрэатку думаць, што зло – бясконцае.

Далей прагучала шматабяцальнае: «Размова не пра тое, што нейкі народ кепскі або добры, а пра тое, як быць чалавекам». І слова перайшло да Руты, артыстычнай «неспакойнай» дамы, не абдзеленай аратарскімі талентамі. Відаць, невыпадкова яна нейкі час працавала дарадчыцай па культуры ў прэзідэнта Паксаса і кіравала піяр-агенцтвам… Пераказваць прамову Р. В. не бачу сэнсу, асноўныя тэзісы былі апублікаваны ў інтэрв’ю (яшчэ тут і тут). Ці варта безагаворачна прымаць на веру ўсё сказанае, не ўпэўнены. Прынамсі, не чытаўшы саму кнігу, не ведаючы падрабязнасцей, я пакуль не гатовы падпісацца пад кампліментамі Сямёна Букчына з яго старонкі ў фэйсбуку: «цудоўны чалавек: прастата абыходжання ў спалучэнні з душэўнасцю, глыбокай адданасцю сваёй справе і адчуваннем трагізму сітуацыі, у якой апынулася яна, наважыўшыся сказаць праўду пра ўдзел літоўцаў у масавых забойствах яўрэяў… Яна непажаданая асоба ў Літве, дзе яе не запрашаюць ні ў школы, ні ў іншыя публічныя месцы».

Можа быць, і на «Радыё Свабода» сёй-той паспяшаўся ацаніць учынак Руты як «вельмі смелы, сумленны, мужны». Як на мой густ, у прамове перад тутэйшымі яна крыху «перабаршчыла» з акцэнтам на сваю бескарыслівасць: маўляў, атрымала за кнігу паўтары тысячы еўра ад выдаўца і больш ні ад кога. Аднак, да гонару пісьменніцы, яна прызнала, што не першая распрацоўвае тэму і «рэжа праўду-матку»: сур’ёзныя гісторыкі даўно прааналізавалі ролю літоўцаў у генацыдзе, аднак «іхнія талмуды ніхто не чытае». Напісаць папулярную кнігу яе падштурхнуў семінар неназванага гісторыка, які «40 мінут расказваў, як было на самай справе».

Даследчык Валерый Іваноў убачыў у кнізе «Mūsiškiai» («Нашы»), што выйшла ў студзені 2016 г. у віленскім выдавецтве «Аlma littera», і пазітыўныя бакі, і недахопы. Пэўны ўнёсак у з’яўленне твора Руты зрабіў Эфраім Зураф, дзеяч цэнтра Візенталя. Вядома, добра ўжо тое, што «Нашы» выклікалі грамадскую дыскусію пра асабістую і калектыўную адказнасць. Мне, чалавеку з дыпломам палітолага, цікава было даведацца, што ў Літве пашыраны «argumentum ad Putinum»: як што не адпавядае лакальным догмам, то вінаваты Пуцін. Як з’едліва кінула Рута, «калі б Пуціна не было, то яго варта было б выдумаць».

Ахвотна веру, што аўтарка кнігі страціла сяброў праз яе выхад; сам заўважаў, як на мяне скоса пачыналі глядзець пасля нават не самых вострых тэкстаў. У цкаванне з боку органаў бяспекі верыцца ўжо не без цяжкасці… Усё ж Літва – больш-менш дэмакратычная дзяржава, дый знаёмцы, якія туды ездзяць, не пацвярджаюць змрочнай карціны, вымаляванай на сустрэчы. Дарэчы, не чуў, каб пісьменніца звярталася да пасла Літвы так, як у Сямёна Б., «з дзіцячай непасрэднасцю»: «Ой, а вам нічога не будзе з-за таго, што запрасілі мяне? Выбачайце…» Была іншая рэпліка: «Я здзіўлена і вельмі рада, што літоўскае пасольства вылучыла гэтае памяшканне… Калі не спадабаецца тое, што я буду казаць, паважаны пасол – сыходзьце, я не пакрыўджуся» (смех і апладысменты ў зале). Кожны сам здолее ацаніць розніцу.

Пасля кароткай інтэрмедыі быў выступ доктара гістарычных навук Аляксея Літвіна, загадчыка аддзела ў Інстытуце гісторыі Акадэміі навук Беларусі. Доктар адразу папярэдзіў, што быць апанентам пісьменніцы яму няёмка (тым болей што кнігу яе нават не трымаў у руках), што ў навукоўцаў і творчых людзей – розныя задачы. Сказаў, што ў Беларусі пісьменнікі «слаба бралі тэму калабарацыі», але і сам разгледзеў яе толькі ўскосна, почасту пагружаючыся ва ўспаміны дзяцінства і юнацтва. Наколькі я зразумеў, настойваў на тым, што беларуская калабарацыя не мела такога масавага характару, як ва Украіне і Літве: «былі асобныя людзі, але не стварылі структуру, якая магла б дапамагаць [нацыстам]».

А. Літвін, Р. Ванагайтэ i С. Алексіевіч. Фота з baj.by

«Беларуская ганьба» – залішне моцны выраз, ды ў прамове прадстаўніка нашых акадэмічных колаў мелася, як здалося не толькі мне, доля хітрасці. Я хацеў задаць гісторыку пытанне наконт тутэйшых калабаранцкіх структур (некаторыя з іх былі згаданы тут) ды іхняга саўдзелу ў пазбаўленні мясцовага насельніцтва ад яўрэяў, але ў чарзе да мікрафона мяне спрэс апярэджвалі тыя, каму карцела выказацца: сярод іншых, абаронца правоў жанчын Вераніка Заўялава, кінааператар Юрый Гарулёў…

Найбольш уцямнай, хоць і эмацыйнай, аказалася, бадай, прамова сівавалосага журналіста Мікалая Тоўсціка. Ён нагадаў, што тысячы беларусаў служылі немцам са зброяй у руках: «Былі тут элементы грамадзянскай вайны. Той, хто хацеў рабаваць, ішоў у паліцыю. У Міры ў 1942 годзе быў пагром, і школьнікі разам з татамі і мамамі паказвалі, дзе яўрэі хаваюцца. Увогуле, не запэцкалася ў вайну ў Халакосце [з еўрапейскіх краін] хіба толькі Албанія. Калі стваралася Беларуская народная рэспубліка, дэлегацыя мінскага кагала [sic] дзякавала беларусам за тое, што тут не было пагромаў. Што змянілася за 20 гадоў – не толькі ў нас, але і ў Еўропе? І сёння – «вялікае перасяленне народаў», расійска-украінская вайна… Мы што, зноў стаім на парозе нейкага Халакосту?! Ён жа не абавязкова яўрэйскай нацыянальнасці тычыцца, быў і цыганскі Халакост… Да чаго мы ідзем?»

К канцу пасяджэння прыкладна трэць гасцей разбеглася; трох гадзін, насычаных маналогамі пра набалелае, атрымалася замнога (ну, але ж не сем з паловай, як у «канкурэнтаў»…) Два Уладзіміры, пісьменнікі Арлоў і Някляеў перагаворваліся, седзячы побач. Скарыстаўшыся выпадкам, я задаў Някляеву даўно наспелае пытанне пра ягонае інтэрв’ю «Белсату»: з чаго ўвесну 2015 года паэт узяў, што «нашымі сілавымі структурамі кіруюць жыды»? Уладзімір Пракопавіч імпэтна аспрэчыў сам факт вымаўлення ім тых слоў: «Не выдумляйце! Пакажыце, дзе я пад імі падпісаўся!».

Так, гэтай цытаты ў кэшы зараз не знаходжу (спасылка, дадзеная тут у 2015 г., сёлета ўжо «бітая»), але многія бачылі, мякка кажучы, спрэчныя словы адразу па іх з’яўленні. Маю таксама копію таго злашчаснага інтэрв’ю, падцертага на наступны дзень, – гл. вышэй. «Хто-та ўрот»: пакідаю сп. Някляеву і журналістам самім разабрацца, хто іменна. Па-мойму, найлепшы для ўсіх бакоў варыянт – гіпатэтычны ўзлом сайта belsat.eu; праўда, калі спыніцца на гэтай версіі, то нейкі занадта «кропкавы» ўдар быў нанесены…

Па выніках сустрэчы прапанаваў Іне Соркінай падзяліцца ўражаннямі, і вось што яна сказала:

Тэма мяне вельмі хвалюе. У мяне, напэўна, ідэалізаванае ўяўленне пра беларуска-габрэйскія ўзаемаадносіны. Вывучаючы гісторыю мястэчак, у дакументах ХІХ ст. мала сустракаю сведчанняў пра варожасць, а наадварот, прыклады гарманічных дачыненняў. На сустрэчы мяне вельмі ўразіла літоўская аўтарка, спадарыня Рута – яна цудоўна падабрала фармат выступлення, закранула за жывое. У шаноўнага Аляксея Літвіна выступленне было іншага фармату. Не ведаю, ці дарэчы тут былі гістарычныя канкрэтныя факты, якія ён прыводзіў. Мне здаецца, больш у літаратараў, пісьменнікаў атрымліваецца гаварыць пра падзеі Халакосту так, каб кранала. Кніга, на жаль, толькі на літоўскай мове (я не прачытаю), але яна, здаецца, вельмі важная і для беларускага чытача. Было б добра мець такое выданне на мовах, больш распаўсюджаных у Беларусі. Мяркую, сітуацыя ў нас не супрацьлеглая той, што ў Літве; тут, на жаль, таксама былі факты ўдзелу мясцовага насельніцтва ў Халакосце, не зусім яно было «талерантнае».

Карацей, з’ездзіў не дарэмна. Схільны згадзіцца з гаспадыняй клуба ў той частцы, што нейкую «маленькую справу», уклад у захаванне памяці мы ўсе зрабілі: пра «супраціў уладзе, якая не хоча пра гэта думаць і гаварыць» лепей памаўчу. Тым болей што сустрэча завяршылася (па ініцыятыве літоўскай госці, якая пажадала ўшанаваць ахвяр Мінскага гета) менавіта мінутай маўчання.

Вольф Рубінчык, г. Мінск

03.03.2017

wrubinchyk[at]gmail.com

Апублiкавана 03.03.2017  13:27

З абмеркавання:
Людміла Мірзаянава, 14:32
Змястоўна i цiкава. Дзякую. Падзяляю погляды літоўскай аўтаркi, спадарынi Руты на праблему ўдзелу лiтоўскага насельніцтва ў Халакосце. Маша Ральнiкайтэ таксама пiсала пра гэта ў сваёй кнiзе “Я должна рассказать”.
Алена Ждановіч, 15:49
Не збіраюся даказваць, што беларусы не маглі ўдзельнічаць у знішчэнні габрэяў… Але сярод беларусаў не было масавага ўдзелу ў гэтым, дзякуй Богу, адрозна ад Літвы. А вось пра літоўскія карныя атрады ўсе ведаюць, якія лютавалі і ў нас. Але ж дзіўная штука жыццё, майго бацьку выратавала менавіта літоўская жанчына, калі ён адстаў ад свайго атрада, а бабуля майго мужыка ўсю вайну гадавала дзіцятка габрэйскае. Цудоўнае інтэрвью са сп. Рутай чытала ўчора на тут.бае, аўтар дарэчы ў мяне ў сябрах… няма часу далей пісаць, лячу ў Курапаты.
Margarita Akoulitch, 17:03
Жизнь штука сложная. Моего деда-партизана от расстрела спас полицай. Я никогда не слышала, чтоб евреи уничтожали беларусов, вот что ямы рыли – слышала. Думаю, что и евреи друг друга предавали. И беларусы друг друга предавали, и друг друга предавали, всё было. Люди делятся по большей части не на евреев и неевреев, люди делятся на хороших и подлых, хотя это деление также условное. Иной раз подлецы поступают гуманно, иной раз хорошие поступают как подлецы.
Алена Ждановіч, 17:06
Ну так, ёсьць людзі, і ёсьць нелюдзі ў кожнай нацыі.

Холокост. Гибель евреев Норвегии

Блог Андрея Рогачевского. Российские корни жертв Холокоста из Норвегии

  • 27 января 2017
Памятник жертвам Холокоста в ТромсеПравообладатель иллюстрации ANDREI ROGATCHEVSKI
Мемориальная плита депортированным евреям на одной из центральных площадей в Тромсе

В Международный день памяти жертв Холокоста, по решению ООН отмечаемый 27 января (дата освобождения советскими войсками концлагеря Освенцим), хочется обратиться к малоизвестным эпизодам преследований евреев в оккупированной нацистами Европе. Многие ли в курсе того, например, что произошло с евреями в Норвегии?

До оккупации страны Германией весной 1940 года их численность едва ли превышала две тысячи человек, включая несколько сотен беженцев от нацизма из той же Германии, а также Австрии и Чехословакии. Процент от общего населения количеством почти в три миллиона был смехотворным.

Еврейский параграф”

Подобное обстоятельство отчасти объясняется тем, что в норвежской конституции 1814 года существовал специальный параграф №2, который – под предлогом защиты официальной государственной “евангельско-лютеранской” религии – запрещал евреям (и иезуитам) въезд на норвежскую территорию.

Тогда как в Дании, от которой Норвегия отделилась в том же 1814 году, евреям было официально позволено селиться с начала XVII века. А в Швеции, к которой Норвегия перешла от Дании – с начала XVIII-го.

Усилиями писателя и общественного деятеля Хенрика Вергеланна – сына одного из инициаторов принятия так называемого “еврейского параграфа” – запрет на проживание евреев в Норвегии был отменен в 1851 году. Правда, сам Вергеланн до отмены не дожил, а иезуиты дождались снятия запрета лишь в 1956-м.

Однако норвежские евреи еще некоторое время оставались ограничены в правах. Например, им нельзя было занимать должности в правительстве и учительствовать в государственных школах.

А поскольку в целом ряде других стран никаких ограничений не было, неудивительно, что евреи не особенно стремились укорениться в Норвегии. Которая к тому же – наверное, справедливо – казалась тогда небогатой провинцией на холодной окраине Европы.

Так что к концу 1870-х годов во всей Норвегии насчитывалось не более 25 евреев.

Еврейские погромы в России конца XIX века и получение Норвегией независимости в начале ХХ века слегка изменили ситуацию. В 1910-м евреев стало более тысячи. Судя по всему, многие были выходцами из Российской империи. Кто-то попал в Норвегию проездом, думая эмигрировать в Америку, да так и остался.

В 1892 году была открыта синагога в Осло, а в 1899-м – еще одна в старинной столице Норвегии, Тронхейме. Кажется, тронхеймская синагога до сих пор остается самой северной в мире.

Синагога в ТронхеймеПравообладатель иллюстрации ANDREI ROGATCHEVSKI
Синагога в Тронхейме остается самой северной в мире

В заполярном Тромсё, где я живу, евреи есть, а синагоги нет. И то сказать, как правоверному еврею справлять субботу, если два месяца в году тут полярная ночь, а еще два месяца – полярный день?

Насколько можно предположить, евреи довольно успешно интегрировались в норвежское общество.

Одним из критериев интеграции в этой стране с высокоразвитой физической культурой является регулярное любительское участие в спортивных мероприятиях.

Известно, например, что житель Тромсё Исак Шотланд (1907-1943) 13 сезонов играл за местную футбольную команду, его брат Саломон (1902-1943) был одним из самых быстрых бегунов в Северной Норвегии, а еще один житель Тромсё, Конрад Каплан (1922-1945), играл в теннис.

Родители Исака Шотланда Меир-Лейб и Роза прибыли в Норвегию из Литвы, а отец Каплана Даниэль – из Латвии.

Во время оккупации

Таблички с именами жертвПравообладатель иллюстрации ANDRE ROGATCHEVSKI
Немецкий художник Гюнтер Демниг установил 14 мемориальных камней в Тромсё как часть проекта “Камни преткновения”. Это латунные таблички с именами евреев-жертв нацизма, живших или работавших по конкретным адресам

Нацисты и коллаборационисты были далеки от того, чтобы восхищаться еврейской аккультурацией. Норвежский ставленник Гитлера Видкун Квислинг, лидер партии “Национальное единение”, назначенный премьер-министром в феврале 1942-го, восстановил “еврейский параграф” в конституции.

Еще до этого были составлены списки членов еврейских общин в Осло и Тронхейме. Евреев обязали заполнить анкеты с указанием, в частности, откуда они приехали в Норвегию и состоят ли в масонских ложах, а также каким бизнесом владеют. Удостоверения личности для евреев проштамповывались красной буквой J.

Вскоре начались аресты и депортации, проводившиеся при участии норвежской полиции, среди которой было немало сторонников “Национального единения” (за годы оккупации партия выросла более чем в 10 раз, от трех до 43 тысяч членов).

Еврейское имущество было конфисковано и продавалось с молотка в пользу государства.

Между ноябрем 1942-го и февралем 1943-го 772 арестованных еврея всех полов и возрастов были вывезены из Норвегии в Освенцим морем через Щецин. Выжили лишь 34 из них, в том числе музыкант и бизнесмен Герман Сахнович, автор переведенных на несколько языков – но пока еще не на русский – воспоминаний Det angår også deg (“Это касается и тебя”, 1976; в соавторстве с писателем Арнольдом Якоби). Мать Сахновича, Сара, родилась в Риге.

Спаслось и значительное количество евреев – более тысячи человек, вывезенных при помощи норвежского Сопротивления преимущественно в нейтральную Швецию.

Осенью 1942-го по разным маршрутам проводники могли вывозить до 50-60 человек в неделю. Провал в октябре 1942-го одной такой группы беглецов из 10 человек (девятеро были евреями) и последовавшее за провалом убийство норвежского пограничника как раз и дали правительству Квислинга предлог для немедленных задержаний и высылок евреев. (Хотя на обсуждении “окончательного решения еврейского вопроса” в январе 1942-го в Ванзее спешить с депортацией евреев из Скандинавии не рекомендовалось из опасений протестов со стороны остального населения.)

В благодарность за спасение большей части норвежских евреев израильский институт Холокоста и Героизма Яд ва-Шем (“Память и имя”) присвоил норвежскому Сопротивлению почетное звание коллективного праведника мира. Помимо этого, на 1 января 2016 года в списке Яд ва-Шем значилось 62 индивидуальных праведника мира из Норвегии.

Норвежцы-коллаборационисты во многих случаях тоже названы поименно в нашумевшей книге Марты Мишле Den største forbrytelsen (“Величайшее преступление”, 2014), также заслуживающей перевода на другие языки.

Начинать жизнь заново

Магазин женской одежды Анны-Лизы КапланПравообладатель иллюстрации ANDREI ROGATCHEVSKI
Магазин женской одежды Анны-Лизы Каплан

Невзирая на то, что норвежские евреи пострадали от коллаборационизма, многие из них вернулись в Норвегию после войны. Уже в 1946 году в норвежской общине “исповедующих Моисееву веру” было зарегистрировано 559 человек.

Начинать жизнь заново подчас приходилось почти с полного нуля. В качестве примера Марта Мишле рассказывает историю боксера Чарльза Брауде (чьи родители Бенцель и Сара приехали в Осло из Литвы в начале 1910-х и 30 лет спустя были депортированы в Освенцим, где и погибли).

Чарльз возвратился в Осло в мае 1945-го после нескольких лет лагерей и краткого пребывания в Швеции. И в родительском доме, и в квартире, где Чарльз когда-то обитал с женой-норвежкой, теперь поселились посторонние.

Каждый принадлежавший семье Брауде предмет – будь то чашка, наволочка или носок, не говоря уже о завоеванных Чарльзом боксерских медалях – был либо присвоен соседями, либо продан на аукционе. Чарльзу посчастливилось заполучить обратно старый грузовик своего брата Исака (тоже погибшего в Освенциме), так что, по крайней мере, не пришлось спать под открытым небом.

Компенсацию за утраченное имущество норвежским евреям вручили лишь полвека с лишним спустя. В марте 1999 года норвежский парламент принял решение об индивидуальных реституциях на сумму в 200 миллионов крон, поделенную почти на тысячу заявителей, и коллективных реституциях на сумму в 250 миллионов крон с целью поддержки еврейской культуры в Норвегии и за ее пределами.

Часть этих денег пошла на организацию Центра по изучению Холокоста и религиозных меньшинств, расположенного в бывшей вилле Квислинга (сам Квислинг после войны был казнен в заключении по приговору норвежского суда).

Норвежский Холокост также отмечен композицией британского скульптора Энтони Гормли – стульями без сидений на южной стороне Осло-фьорда, неподалеку от места, откуда евреев отправляли в Щецин на кораблях.

Немецкий художник Гюнтер Демниг – автор проекта “Камни преткновения”, существующего с 1993 года (встраивание в городскую прохожую часть латунных табличек с именами евреев-жертв нацизма, живших или работавших по конкретным адресам) – установил 14 таких мемориальных камней в Тромсё.

Но норвежское еврейство представлено далеко не только мемориальными объектами. О преемственности еврейской жизни в стране свидетельствует, в частности, небольшой магазин женской одежды в центре Тромсё, принадлежащий Анне-Лизе Каплан, внучке Даниэля.

Нынешняя еврейская община Норвегии состоит из примерно полутора тысяч человек. Каждый год в День Конституции, 17 мая, представители общины собираются в Осло у могилы Хенрика Вергеланна и произносят патриотические речи, чередуемые с хоровым пением. Что как-то раз довелось наблюдать и мне.

Андрей Рогачевский – профессор русской литературы и культуры в Университете Тромсё, Норвегия

Оригинал

***

Пережившая Освенцим: остерегайтесь пропаганды ненависти

Подготовлено к печати 27.01.2017  23:54

Латвия поминает 25 тысяч убитых евреев

“Память не должна умереть”. Латвия помянет 25 тысяч убитых евреев

время публикации: 28 ноября 2016 г., 09:15 |

29 ноября в Румбульском лесу пройдет государственная церемония памяти 25 тысяч рижских евреев, убитых здесь нацистами и их латышскими приспешниками в конце ноября 1941 года. В ней примут участие президент Латвии Раймондс Вейонис, члены правительства, депутаты, представители еврейской общины и дипломатического корпуса.

На следующий вечер у памятника Свободы в центре Риги состоится совсем другое мероприятие – здесь соберутся рижане, чтобы, по еврейской и латышской традиции, зажечь поминальные свечи в память о десятках тысяч своих соотечественников, три четверти века назад навсегда оставшихся во рвах под Ригой.

Инициаторами церемонии стали Лолита Томсоне, директор мемориального музея праведника народов мира Жаниса Липке, которая долгое время прожила в Израиле, и доктор исторических наук Каспарс Зеллис. Они ответили на вопросы NEWSru.co.il.

Как родилась идея устроить манифестацию в 75-ю годовщину Румбулы? И насколько вообще это слово подходит в данном случае?

Л.Томсоне: В годовщину расстрелов в Бабьем Яру я поехала на конференцию в Киев. И все телевизионные каналы Украины показывали специальную заставку – с поминальными свечами, менорой, надписью “75 лет Бабьему Яру”. И я подумала: нельзя, чтобы памятные мероприятия в связи с массовыми убийствами в Румбуле, также происшедшими три четверти века назад, прошли в лесу, где о них никто не узнает.

Я хотела, чтобы об этой трагедии заговорили. Чтобы вспомнили, что она стала чудовищной потерей для народа Латвии. Погибшие не были евреями из Латвии, они были частью самой Латвии. Они сражались за независимость, жили рядом с нами, ходили в школу вместе с нашими бабушками и дедушками.

Нужно было что-то делать. И я обратилась к своему другу – доктору Каспарсу Зеллису, который много пишет о том, что наряду с палачами и жертвами есть еще и те, кто просто остается в стороне, о том, что волна забвения угрожает смыть память о черных страницах истории Латвии, о коллаборационизме, о том, что латышей, спасавших преследуемых евреев, окружала стена отчуждения.

Почему вы выбрали именно памятник Свободы, а не Румбульский лес?

Л.Томсоне: Мы выбрали его, потому что он сердце Латвии. 25 тысяч человек – женщин, мужчин, детей, стариков – они были плоть от плоти Латвии. И их убили только потому, что они евреи. В Румбуле тоже будет церемония – с президентом, дипломатическим корпусом, представителями еврейской общины. То, что делаем мы, предназначено для людей, которые не поедут к Румбульским рвам смерти.

Насколько на вас повлиял марш памяти жертв Холокоста в Молетае?

Л.Томсоне: Я была в Молетае. Мы проделали путь, по которому евреев гнали на расстрел. Перед этим были речи и молитвы. Еврейская община, израильский посол, тысячи человек, представители местных властей. А мы всего лишь хотим зажечь свечи в память об этих душах, наполовину забытых, о людях, чью одежду носил кто-то другой, когда их тела еще не успели остыть. Ни речей, ни политиков, ни неправительственных организаций. Только свечи. Мне так хочется, чтобы их было 25 тысяч. Но вряд ли их будет так много.

В Балтийских странах и в Восточной Европе только сейчас начался процесс осмысления Катастрофы как национальной трагедии, а не страницы истории немцев и евреев. Почему это заняло столько времени?

К.Зеллис: Наша акция посвящена именно 75-летию со дня трагедии. Ответить на вопрос, почему подобное мероприятие не было организовано пять лет назад или еще раньше, довольно сложно. Вопрос о Холокосте был поднят общественностью лишь благодаря борьбе Латвии за независимость в конце 1980-х. Потом его заглушила память о так называемом “геноциде латышского народа”. С одной стороны, это помогло латышам вспомнить о трагическом прошлом, а с другой – морально освободила их от ответственности в отношении Холокоста.

Актуальность этой темы сегодня также связана с молодежью, которая имеет более европейский взгляд на исторические события, нежели старшее поколение. И еще, важной точкой поворота в осмыслении Холокоста являются исследования, которые раскрывают нечеловеческий характер этой трагедии и причастность к ней местных жителей. Еще десять лет назад подобных исследований просто не было.

Еврейская община довоенной Латвии была уничтожена практически полностью. Активную роль в этом сыграли латышские пособники нацистов. Как относятся к этому факту в современной Латвии?

К.Зеллис: Соучастие латышей в совершении массовых убийств не имеет оправдания. Однако стоит припомнить, что ничего подобного не могло произойти без фактора нацистской Германии и разрушенного общественного строя после прихода советских войск.

Латвия, пожалуй, единственная страна в мире, где проходят марши ветеранов СС. Почему это происходит?

К.Зеллис: Во-первых, подобные “марши” проходят и в других странах, Латвия отнюдь не является единственным таким государством. Во-вторых, вместо понятия “марш” я использовал бы обозначение “памятное мероприятие”. Латышский легион СС был образован лишь в 1943 году, когда бóльшая часть латвийских евреев уже была уничтожена. Хотя позже к легиону присоединили команду Арайса и батальоны охранной полиции, которые прямым или косвенным образом участвовали в злодеяниях Холокоста, большинство мобилизованных в этих частях латвийцев были движимы желанием не допустить повторной советской оккупации.

Как относятся в современной Латвии к праведникам народов мира?

Л.Томсоне: Как и во всех государствах на постсоветском пространстве, гораздо проще говорить о мужестве праведников, чем пытаться осознать, какая судьба ждала евреев. Тем не менее, мы стараемся рассказать о праведниках школьникам, студентам о праведниках – семье Липке и других. Журналист Гунта Гайдамавича сняла фильм о Роберте Седулсе, который спас 11 лиепайских евреев. Работа не прекращается.

Вы директор музея, посвященного самому известному праведнику Латвии. Что из себя представляет этот музей?

Л.Томсоне: Мемориал хранит память о Жанисе Липке, который спас во время Второй мировой войны более 50 евреев. Здесь хранятся материалы, рассказывающие о его жизненном пути и судьбах спасенных им жителей Риги. Семья Липке проживала и до сих пор живет на Кипсале. Мемориал Липке, который совсем не мал, можно назвать самым хорошо замаскированным музеем Риги. И это даже символично: в этом месте скрывались люди.

Во дворе, под дровяным сараем был вырыт подземный бункер. Там Липке устроил убежище для спасенных из гетто евреев. Мемориал представляет собой строение в виде большого темного сарая из деревянных досок, под сводами которого гулко отдается звук шагов. Сквозь доски проникает слабый дневной свет – как символ надежды на спасение.

Идет ли для вас, для организаторов, речь об искуплении?

К.Зеллис: Я не совсем понимаю – я родился в 1972 году, как я могу искупить чужую вину? Я бы сказал, что нет. Мне стыдно, что латыши убивали или помогали убивать своих сограждан. Но все же было бы неверно смотреть на Латвию сквозь призму категорий, применяемых в случае немецкого общества. Мне очень хотелось бы, чтобы латвийское общество признало то, что не только латыши, но и евреи, цыгане и другие национальности являлись гражданами нашей страны. Важно понять, что потеря государственной независимости, потеря элиты в значительной степени определила дальнейший ход событий и привела к тем трагедиям, которые произошли в годы нацистской оккупации в Латвии.

Л.Томсоне: Я никогда не смотрела на это с такой точки зрения. Точно так же я не могу нести ответственности за преступления, совершенные латышскими сотрудниками НКВД. Для меня важнее другой аспект – напомнить, что убитые евреи были частью нас самих. Нельзя допустить, чтобы память о них умерла вместе с ними. Именно это меня беспокоит. Так что речь идет не об искуплении, а скорее о том, чтобы не допустить забвения того, что произошло под Ригой 75 лет назад. Историю изменить нельзя, но память о прошлом не должна умереть.

Материал подготовил Павел Вигдорчик

Опубликовано 29.11.2016 9:02

***

«Евреи! Записывайте, все записывайте!»

Чем закончилась проходившая 75 лет назад массовая казнь под Ригой

«Пачка сардин»

В свое время еврейская община на территории современной Латвии была большой и влиятельной. Согласно результатам переписи населения 1897 года, еврейское население преобладало в Двинске (нынешнем Даугавпилсе), Режице (Резекне), Люцине (Лудзе) и Якобштадте (Екабпилсе). Из предвоенной переписи следует, что в 1935 году в Латвии проживало 93 479 евреев, в том числе 43 672 — в Риге. В республике действовали еврейские партии, а также многочисленные культурные, религиозные, медицинские, образовательные и прочие организации, выпускались печатные издания на идише и иврите, представители общины заседали в Сейме. 14 июня 1941 года советские власти провели в Латвии депортацию «социально опасного элемента». В Сибирь отправили 15,5 тысячи человек, в том числе свыше 1,7 тысячи евреев. «Парадокс в том, что депортированные в 1941 году евреи потом вернулись из ссылки. А те, кто остались в Латвии, сейчас лежат в земле», — отметил в беседе с «Лентой.ру» рижский историк Игорь Гусев. Всего нацисты уничтожили в Латвии около 70 тысяч местных евреев и еще не менее 20 тысяч представителей этого народа, привезенных из других стран.

Кульминация трагедии латвийского еврейства — расстрелы в Румбуле. Здесь зверствовала айнзацгруппа «А». Нацистам помогали местные коллаборационисты из команды Виктора Арайса. Они совершили жуткие преступления. «К моменту вступления немцев в Ригу 1 июля 1941 года люди Арайса захватили здание управления НКВД и через несколько дней были реорганизованы гитлеровцами в “латышскую вспомогательную полицию безопасности”, — рассказывает историк. — Оправдывая оказанное доверие, команда Арайса с ним самим во главе уже 4 июля сожгла заживо в рижской Большой хоральной синагоге около полутысячи евреев. После этого ими же при поддержке сочувствующего населения был проведен масштабный еврейский погром. От рук команды Арайса в общей сложности погибло около 26 тысяч евреев, причем сам он лично не гнушался убийством маленьких детей. В Бикерниекском лесу были расстреляны около 46 тысяч человек (евреев и других гражданских лиц, а также советских военнопленных), в Дрейлиньском лесу — 13 тысяч, в Румбуле — 25 тысяч…»

Казнями руководил обергруппенфюрер СС, генерал полиции Фридрих Еккельн. В Румбульском лесу в пригороде Риги советские военнопленные вырыли три огромных рва (затем все пленные тоже были убиты). 29 ноября 1941 года команда Арайса пригнала евреев из Рижского гетто на окраину города. Ночью их расстреляли. Также сотни людей были убиты в самом гетто. Через день рижская газета Tēvija («Родина») опубликовала статью журналиста Яниса Мартинсонса, призывающую расправляться с евреями. «И для нас, латышей, пришел этот миг», — восторженно писал журналист.

Во время казней применялся способ, который Еккельн называл «пачкой сардин». Обреченных заставляли раздеваться, ложиться в яму лицом вниз сверху на уже убитых и открывали огонь. Один из свидетелей рассказывал: «На расстрел сгоняли женщин с детьми, детей было очень много, у иных матерей было два-три ребенка. Много детей шли в колоннах под усиленной охраной полиции. Примерно к концу декабря месяца 1941 года, утром, около 8 часов, немецкие фашисты гнали на истребление три большие партии детей школьного возраста. В каждой партии было не менее 200 детей. Дети страшно плакали, звали своих матерей, вопили о помощи. Все эти дети были истреблены в Румбульском лесу. Детей не стреляли, а убивали ударами автоматов и рукоятками пистолетов по голове и сваливали прямо в яму. Когда закапывали могилу, то еще не все были мертвы, и колыхалась земля от тел закопанных детей, женщин, стариков». Убили и известного еврейского историка, 81-летнего Семена Дубнова. Когда его уводили полицаи, он кричал окружающим на идише: «Идн, шрайбт ун фаршрайбт…» («Евреи! Записывайте, все записывайте!»)

Цукурс. Герберт Цукурс

Согласно показаниям ряда свидетелей, в акции участвовал известный латвийский летчик, член команды Арайса Герберт Цукурс, почитаемый в местных националистических кругах как герой. До войны Цукурс считался «латышским Чкаловым» — в 1933 году он на самолете собственной конструкции совершил рекордный по тем временам перелет из Латвии в Гамбию. В 1941-м летчик вступил в команду Арайса и принимал непосредственное участие в расправах над беззащитными. Вот что вспоминал выживший свидетель Исаак Крам о 30 ноября 1941 года: «Я находился на улице Лудзас, рядом с Рижским гетто, когда увидел, что тащат какого-то еврея. Герберт Цукурс командовал солдатами. Он был одет в черную униформу военного летчика. Мне и другим людям он приказал положить в сани убитых евреев и доставить их на кладбище. Какое-то время у меня была возможность наблюдать за Цукурсом вблизи. Одна еврейка стала кричать, когда ее потащили в грузовую машину, — она хотела, чтобы ее дочь осталась с ней. Цукурс застрелил ее из своего пистолета. Я был свидетелем этого расстрела. Я также видел, как Цукурс направил свой пистолет на какого-то ребенка, который плакал, потому что не мог найти свою мать в толпе. Одним выстрелом он убил ребенка».

После войны Цукурс под чужим именем проживал в Бразилии, но в 1965-м его выследил и казнил «Моссад». Сейчас почитатели Цукурса пытаются доказать, что прямого участия в казнях он не принимал, а лишь исполнял обязанности шофера Арайса и руководил его гаражом. В 2014 году в крупнейших городах Латвиипрошла премьера мюзикла «Цукурс. Герберт Цукурс», авторы которого, по их словам, желали разобраться в судьбе этой «одной из наиболее интересных, хотя и неоднозначно оцениваемых личностей в нашей истории». Премьера мюзикла сопровождалась акциями протеста.

Массовые расстрелы евреев осуществлялись и в других частях Латвии. Так, крупное гетто было создано в Даугавпилсе, на территории старой русской военной крепости. Сюда же перегнали и оставшихся в живых евреев из окрестных городков: Гривы, Вишек, Краславы, Дагды, Резекне, Илуксте, Лудзы, Индры, Ливан, Субате, Карсавы. Всего в гетто находилось до 20 тысяч человек. Расстреливали айнзатцкоманда оберштурмфюрера Иоахима Хамана и местные полицаи под руководством Робертса Блузманиса. С неостывших еще трупов палачи хладнокровно снимали килограммы золотых обручальных колец и серег. Живыми из гетто вышли не более сотни человек. Это был даугавпилсский Бабий Яр…

Были в Латвии и такие, кто помогали жертвам геноцида. Так, рижанин Жанис Липке вывел из гетто, спрятал от карателей и спас от неминуемой смерти 56 человек. Всего установлено более четырехсот попыток спасения евреев их нееврейскими согражданами — удачных и неудачных. «Лента.ру» пообщалась со старшеклассником из Даугавпилса Эдвином Жулибиным, чьи родственники осенью 1943-го, рискуя жизнью, укрыли от палачей Давида Столяра, Мойше Штейна и Розу Фридлянд, бежавших в кандалах из поезда, везшего их на смерть. «Штейн, Столяр и Роза Фридлянд прятались в бане, где их ожидали горячая вода, хлеб, сыр, молоко и вареная картошка. Однажды моя прабабушка Ефросинья, будучи на восьмом месяце беременности, поехала в Даугавпилс, чтобы купить Розе зимние сапоги. Позже Мойше, Давид и Роза перебрались в амбар с сеном. Дважды в неделю кто-нибудь из членов нашей семьи приносил подопечным продукты и рассказывал новости. В начале 44-го родичам удалось связаться с партизанами, и по их просьбе они забрали евреев в свой отряд. Столяр и Фридлянд пережили войну и позже встретились со своими спасителями», — рассказал Эдвин Жулибин. В 1995 году Мемориальный комплекс истории холокоста «Яд вашем» удостоил Петра, Варвару, Федота и Ефросинью Жулибиных почетным званием «Праведник народов мира».

Имущество мертвецов

Латвийский холокост породил одну проблему, копья вокруг которой ломаются и по сей день. Все последние годы в Латвии продолжается спор о принадлежавшей еврейской общине недвижимой собственности, утраченной ею в годы войны. «В гетто выжили единицы. Настала денационализация. Всякая собственность возвращалась бывшим хозяевам и любым их потомкам, подлинным и не очень. Но за многим так никто и не пришел: некому было. Потому что уничтожили всех — и семьи, и родственников, истребляли весь род под корень, в трех коленах сразу, и следа не осталось. Латвийская республика, муниципалитеты не постеснялись оформить их собственность на себя. Бывает, что с убитых стаскивают сапоги, кольца, выдергивают золотые коронки. Это мародерство, и на войне за него расстреливают. Государственное же мародерство называется “переход выморочного имущества в собственность государства”. Этим имуществом государство пользуется и сейчас: само там сидит, сдает в аренду. Большую часть продали, и деньги давно в бюджете», — поясняетпредприниматель Евгений Гомберг.

Еврейская община страны претендует на несколько сотен принадлежавших ей до войны объектов недвижимости. Государство расстается с этой собственностью крайне неохотно. Ныне покойный адвокат Андрис Грутупс когда-то сказал по этому поводу, что «за все уже заплачено латышской кровью», имея в виду смертные приговоры, вынесенные после войны палачам евреев. За лоббирование интересов местной еврейской общины взялись США — из Вашингтона в Латвию регулярно прилетают спецпосланники по вопросам холокоста, которые напоминают, что имущество необходимо вернуть. В 2012-м поднимала тему реституции во время своего визита в Латвию госсекретарь США Хиллари Клинтон.

Некоторые подвижки все же есть: в феврале парламент утвердил законопроект о передаче Латвийскому совету еврейских общин пяти зданий в разных городах страны. Это связано с тем, что власти не хотят испортить отношения с Вашингтоном. Поэтому первые лица государства регулярно призывают помнить жертв холокоста и никогда не допустить повторения той трагедии. «Эти события произошли на земле Латвии, и в них участвовали и наши люди. Сотрудники Рижской полиции должны были участвовать — оцеплять гетто, выталкивать людей из домов, гнать их восемь километров в Румбулу, вести по этой тропе смерти до больших ям, которые вырыли русские военнопленные», — говорила 29 ноября 2002 года, открывая мемориал в Румбуле, тогдашняя президент Латвии Вайра Вике-Фрейберга. «К сожалению, имелись негодяи и среди нас, которые оказались одержимы злом. У преступлений нет оправдания, так же как у их пособников и исполнителей», — вторит ей нынешний глава государства Раймонд Вейонис.

Добавлено 2.12.2016 17:15

“Гиммлер остался доволен”

Фейсбук, Лев Симкин 27.11.2016  11.43

…Честно говоря, рассказ Эллы Медалье вызвал у меня некоторые сомнения. Иногда выжившие излагали историю своего спасения с такими чудесными подробностями, которые были далеки от реалий. Как это ее, одну из многих тысяч жертв, привезли к самому Еккельну, занимавшему пост высшего фюрера СС и полиции всего Остланда? Это ведь все равно что к Гитлеру или Гиммлеру…
(Это, кому интересно, сильно сокращенный фрагмент из книги о Еккельне, которую, наконец, заканчиваю. Еще один – побольше – в ноябрьском номере «Сноба”).

***

Лев Симкин о судьбе жертв и палачей рижского холокоста

Лев Симкин 26.11.2016, 17:48
Рижское гетто в наши дниWikimedia Commons

Рижское гетто в наши дни

В эти дни 75 лет назад были убиты евреи города Риги, 27 тысяч человек. Среди них были 267 врачей, в их числе профессор Владимир Минц, в 1918 году оперировавший Ленина после покушения, сотни инженеров и ремесленников, торговцев и музыкантов, включая знаменитого скрипача Адольфа Меца. Как писал Эли Визель: «Если у человечества еще нет лекарства от рака, если оно пока не осваивает Марс, если оно все еще не в силах победить голод и найти новые источники энергии, то это только потому, что те еврейские гении, которые должны были совершить все эти открытия, сгорели в печах Освенцима». 

Мне довелось поговорить этим летом с двумя выжившими узниками рижского гетто — Валентиной Фреймане (в Берлине) и Маргером Вестерманом (в Риге). Им, понятно, за девяносто, но как же они следят за собой, как прекрасно одеты, как свободно говорят на нескольких иностранных языках и, представьте, вполне работоспособны! Честно скажу: уровень культуры встречавшихся мне прежде их ровесников, уроженцев местечек, был иным. Общей была судьба…

Судьба эта чудом миновала полторы сотни выживших узников рижского гетто, об одной из которых — Элле Медалье — я хотел сегодня рассказать.

Поздней ночью 1 июля 1941 года двадцативосьмилетнюю Эллу разбудил звонок в дверь.

В тот день немцы заняли Ригу. Их встречали цветами, «хлебом-солью» и народными гуляньями в национальных костюмах.

Элла открыла дверь. На лестничной клетке стояла группа вооруженных юнцов шестнадцати-семнадцати лет во главе с их молодым соседом, прежде всегда подчеркнуто вежливым. Они забрали мужа, якобы на работу, — больше она его не видела. Лишь после войны узнала, что Пинхаса в ту же ночь расстреляли.

…Этим летом в Риге я подошел к трехэтажному особняку на улице Вальдемара, ныне занимаемому каким-то банком. Во дворе этого дома Эллу разлучили с матерью, увезенной на расстрел вместе с другими стариками. Ее же в числе десяти-двенадцати молодых еврейских женщин загнали в дом и заперли в подвале.

В советский период в этом доме расположился НКВД, а до него — рижская префектура. В день захвата Риги гитлеровскими войсками здание было занято одним из отрядов «латышских партизан», которым командовал 31-летний юрист, в прошлом полицейский Виктор Арайс. Они-то, члены его команды, и занимались ночными налетами на квартиры евреев в те июльские смертные дни.

Из интервью Эллы Медалье Фонду визуальной истории «Пережившие Шоа» 20 июня 1997 года: «…Нам дали чистить картошку, а по вечерам запирали в комнату, это такой погреб был. Спали мы на… полу. …И нас охраняли. …И вот… пришел один с фонариком и стал так присматриваться к этим еврейским женщинам… позвали одну и велели… подняться и в сопровождении ее отвели на второй этаж. Потом через какое-то время она вернулась и очень плакала, ничего не рассказала. Через какое-то время пришли за второй, за третьей. И всё их водили туда, наверх… Пока мы уже не начали понимать, что там оргия. …На следующий день всех тех девушек, женщин, с которыми они там «веселились»… увезли на машинах и расстреляли. Потому что все-таки эти латыши опасались… Ну, они же не имели права с еврейками иметь какие-то там отношения».

В августе было создано гетто, под которое выделили 12 кварталов в Московском форштадте,

Вид Рижского «большого гетто». Осень 1941 года

Вид Рижского «большого гетто». Осень 1941 года

неевреев (7 тысяч человек) оттуда переселили, загнав туда в четыре раза больше людей. После месяца работы в особняке на улице Вальдемара Элла Медалье оказалась в гетто. Его жители были обязаны всегда носить шестиконечную звезду диаметром десять сантиметров, а когда шли из гетто на работу, не имели права ходить по тротуару.

Рижских евреев оставили жить, их жизнь продолжалась, пусть и в нечеловеческих условиях. Ее оборвал обергруппенфюрер СС Фридрих Еккельн. После Бабьего Яра он был переброшен Гиммлером из Киева в Ригу, для того чтобы освободить рижское гетто для размещения евреев из рейха, которых собирались депортировать в Прибалтику.

20 ноября 1941 года Еккельн направил сотрудников своего штаба подыскать место для расстрела его узников. Те с задачей справились, и вскоре на пригорке неподалеку от железнодорожной станции Румбула, в песчаном грунте, облегчавшем работу в заморозки, триста советских военнопленных под надзором немцев и местных полицаев вырыли ямы. Их общая вместимость позволяла уложить 28 тысяч трупов. «Акцию» назначили на 30 ноября.

Правда, первыми жертвами Румбулы стали евреи из рейха. Поздно вечером того же дня в Ригу прибыл состав, доставивший около тысячи берлинских евреев, в большинстве своем ветеранов Первой мировой, награжденных за храбрость. Поезд отвели на запасный путь.
Приказа убивать прибывших не было. Решение принял Еккельн самолично. Он просто не знал, что с ними делать, ведь гетто еще не успели расчистить от рижан.
Обергруппенфюрер СС Фридрих Еккельн

Обергруппенфюрер СС Фридрих Еккельн

Ранним утром 30 ноября вагоны освободили от живого груза, и берлинцев погнали к ямам в Румбуле.

Когда Гиммлер узнал, что берлинских евреев привезли в Ригу, он, зная характер Еккельна и прогнозируя его действия, попытался предотвратить их расстрел. Но — не сумел. Вероятно, его указание, переданное через Гейдриха, вовремя не дошло до Еккельна. Тем не менее Гиммлер отнес действия подчиненного к «политически необдуманным поступкам». 1 декабря он связался с Еккельном: «С евреями, которых переселили в область Остланд, следует обращаться соответственно только после моего личного распоряжения, отданного Главному управлению имперской безопасности. Я буду наказывать за нарушение моих приказов и за все односторонние акты».

Однако не наказал. Сработал — на сей раз самым страшным образом — вечный принцип любой административной «вертикали»: «перебдеть всегда лучше, чем недобдеть».

В 6 часов утра 30 ноября команда Арайса, преобразованная к тому моменту в отделение латышской вспомогательной полиции, вместе с представителями полиции порядка и СД шли от блока к блоку, от дома к дому, будили евреев и выгоняли на улицу.

Перед «акцией» рижские полицейские были материально простимулированы: им предоставили возможность приобрести за копейки «жидовские вещи».

Тех, кто отказывался выходить, расстреливали на месте. Колонны по тысяче человек, пятеро в каждом ряду, выводились через проходы в ограде с интервалом примерно в полчаса. Каждую колонну охраняли около пятидесяти полицаев с карабинами на изготовку. Больных, калек и стариков везли, как вспоминали очевидцы, в новеньких синих автобусах.

Эти автобусы независимая Латвия закупила в Англии и Германии в 1939 году, перед самым приходом Красной армии. Часть автобусов была отдана летом 41-го года команде Виктора Арайса. Каждый понедельник, утром ее члены на синих автобусах выезжали на кровавые «гастроли». К осени они «очистили Латвию от евреев» — евреи оставались только в Риге.

Еккельн планировал начать «акцию» не позднее восьми утра: по его прикидкам, на убийство каждых полутора тысяч человек требовался час времени — боялся не успеть.

Первая колонна рижских евреев достигла Румбулы в девять утра. На поляне у кромки леса стояли деревянные ящики для поклажи. При дальнейшем прохождении сквозь строй заставляли раздеваться — полностью или до нижнего белья. В кольце оцепления снова стояли ящики, куда обреченные бросали припрятанные на теле деньги и ценности. Поняв, что будет дальше, многие рвали перед ямой деньги и бросали в снег.

Эти кошмарные детали мне известны из показаний одного из членов команды Арайса, Арнольда Лаукерса, капитана латвийской буржуазной армии, в том же звании зачисленного в Красную армию, а в августе 1941 года добровольно вступившего в команду Арайса и служившего там начпродом. В тот день он прибыл в Румбулу «с продуктами и водкой для начальствующего состава».

Узники Рижского гетто на пути в Румбулу. Фото, сделанное неизвестным фотографом 8 декабря 1941 года

Узники Рижского гетто на пути в Румбулу. Фото, сделанное неизвестным фотографом 8 декабря 1941 года

«Это делалось очень быстро, как по конвейеру, — рассказывал на допросе в НКВД в 1944 году Адольф Лазда, другой латышский полицейский, конвоировавший евреев к расстрелу. — Одни только оставляли вещи, как другие уже раздевались, а третьих расстреливали. Так нашу колонну в тысячу человек расстреляли в течение часа или полутора часов. …В яме ходили трое немцев с автоматами в руках с засученными рукавами гимнастерок. Они ходили по трупам окровавленные, как мясники на бойне, и без перерыва стреляли. Они не стреляли только тогда, когда меняли автоматные обоймы. …Как вели себя люди перед расстрелом? Мы, полицейские, даже удивлялись. Не было ни крика, ни шума — только дети плакали да старики шептали свои молитвы».

В первый день румбульских расстрелов было убито около 14 тысяч человек. Всех до наступления темноты не успели: осенний день короткий. Казнь оставшихся 13 тысяч пришлось отложить на неделю.

8 декабря, после окончательного завершения «акции», Еккельн послал Гиммлеру сообщение телеграфом: «Рижское гетто ликвидировано». Потом при личной встрече в том же декабре доложил это же устно. Гиммлер, по его словам, остался доволен.

В тот день, 8 декабря 1941 года, в Румбуле оказалась и Элла Медалье, попавшая в число «отложенных». «На меня уставился главный палач Арайс. Лицо его было по-животному обезображено, звериным оскалом вывернуты губы, он носился от одной группы к другой, был страшно пьян от водки и безумен от крови. У меня вырвался рыдающий крик: «Я не еврейка!» Меня всю лихорадило. Арайс небрежно отмахнулся и заорал: «Здесь все жиды! Сегодня должна литься жидовская кровь!» Я побежала к немцам. …Навстречу мне вышел из ряда какой-то важный, холеный эсэсовец, вероятно предводитель акции. В нескольких шагах от него я выпалила на немецком: «Я не еврейка!» «Каким образом ты здесь оказалась?!» — крикнул он. «Мой муж был евреем!» — «Если врешь, девка, застрелим тебя завтра». — «Нет! Нет!» — я замотала головой и заплакала. …Эсэсовец скороговоркой приказал что-то шуцманам, мне принесли чье-то пальто».

Эллу отвели к машине. Привезли к резиденции Еккельна в Старом городе, завели в полуподвальную комнату и заперли на ключ.

Допрашивал сам Еккельн. Увидев белокурую Эллу, прищурился и заявил: «Мое чувство подсказывает, что она истинная арийка».

…Честно говоря, рассказ Эллы Медалье вызвал у меня некоторые сомнения. Иногда выжившие излагали историю своего спасения с такими чудесными подробностями, которые были далеки от реалий.

Ну, допустим, выдать себя за латышку у нее могло получиться. Блондинка, окончившая латышскую гимназию и педагогические курсы, она работала учительницей латышского языка в еврейской школе (в латышских школах евреи до прихода Красной армии не могли преподавать). Но как это ее, одну из многих тысяч жертв, привезли к самому Еккельну, занимавшему пост высшего фюрера СС и полиции всего Остланда? Это ведь все равно что к Гитлеру или Гиммлеру… Как такое могло случиться?

Школьное здание по улице Лачплеша, 141, где находился «юденрат» Рижского «большого гетто»

Школьное здание по улице Лачплеша, 141, где находился «юденрат» Рижского «большого гетто»

В 1965 году еврейский активист, молодой инженер Давид Зильберман разыскал пятидесятидвухлетнюю Эллу Медалье и записал ее воспоминания. Из этих записей он составил книгу, которая долгое время ходила в рижском самиздате и издана была только в США, куда он потом эмигрировал.

Мы познакомились с ним в Риге, где он каждый год проводит один летний месяц. Давид прекрасно помнит свою собеседницу, хотя прошло полвека, и то, как она волновалась, рассказывая. Но это, конечно, ничего не доказывает.

Так вот, представьте, я нашел полное подтверждение ее рассказа в материалах германского центрального ведомства земельных управлений юстиции по расследованию нацистских преступлений в Людвигсбурге, в документах одного уголовного дела, возбужденного в 1960 году и, подобно большинству дел против нацистских преступников в ФРГ, до суда не дошедшего.

Больше тысячи страниц документов на немецком, в основном протоколы допросов. А я немецкого не знаю, пришлось выбирать те, в которых видел знакомые фамилии, тыкать в документы пальцем и просить помощи переводчика.

Так мне на глаза попались показания оберштурмбанфюрера СС Герберта Дегенхардта. Дегенхардт был ключевой фигурой в штабе Еккельна — занимал пост «особого уполномоченного по борьбе с бандами и евреями». Вот в такой именно связке — «с бандами и евреями». 21 июня 1961 года на допросе в прокуратуре Дегенхардт давал показания о расстреле в Румбуле и упомянул запомнившийся ему эпизод. 8 декабря 1941 года одна из жертв, блондинка, закричала, что ее муж наполовину еврей, потому-то она и оказалась в Рижском гетто, откуда ее пригнали на расстрел.

Женщину отвезли в Ригу, восемь дней продержали под арестом и отпустили, удостоверившись, что она к евреям отношения не имеет.

Допрашиваемый рассказал эту историю вскользь, демонстрируя следователю свою гуманность – если бы не он, ту женщину наверняка бы расстреляли. В протоколе допроса ей посвящено несколько строк. Дегенхардт не мог ничего знать об Элле Медалье, она начала делиться своими воспоминаниями лишь четыре года спустя.

Невероятное совпадение! Значит, Дегенхардт и был тот «важный холеный эсэсовец», которого Элла так хорошо запомнила. Добрый человек, приказавший принести ей чье-то пальто, владельцу которого оно больше не понадобилось.

Но сам-то Дегенхардт каким образом там оказался? И на этот вопрос нашелся ответ. Оказывается, это Еккельн приказал ему отправиться на место расстрела в Румбулу, поскольку сам собирался прибыть вместе с рейхскомиссаром Остланда Генрихом Лозе. Направил его перед приездом начальства взглянуть, все ли там в порядке, чтобы не ударить в грязь лицом.

Они прибыли вместе — Еккельн и Лозе. Вместе подошли к яме, посмотрели, как все происходит.

Дегенхарт в своих показаниях подробно описывает процесс казни по-еккельновски, цинично названной его шефом «укладкой сардин» — когда жертв заставляли ложиться на тела уже расстрелянных. Лозе, по его словам, был шокирован.

От увиденного его вывернуло наизнанку. «Так нельзя!» — сказал рейхскомиссар, резко развернулся, пошел к машине и отбыл восвояси.

Вероятно, это Еккельн пригласил Лозе в Румбулу, чтобы тот стал свидетелем его триумфа. Ведь рейхскомиссар выступал за сохранение жизни рижских евреев. Разумеется, не из гуманности: он просто не собирался ничего менять в порядках, сложившихся на оккупированных нацистами территориях до начала войны с СССР, где евреев отправляли в гетто и использовали как даровую рабсилу.

Между прочим, суд по денацификации в Билефельде, перед которым Лозе предстал в 1948 году, признал это смягчающим вину обстоятельством. Его приговорили к десяти годам тюремного заключения и выпустили на свободу спустя три года — по состоянию здоровья, позволившего, впрочем, ему протянуть еще целых 13 лет и умереть в своей постели.

Арайс умер в 1988 году в немецкой тюрьме, где пребывал по приговору гамбургского суда с 1975 года. До этого тридцать лет жил в ФРГ под фамилией жены — видно, не особо его и искали.

Палач рижского гетто Еккельн по приговору советского военного трибунала повешен 3 февраля 1946 года на площади Победы в Риге.

…Есть есть вещи, лежащие за пределами человеческого сознания, величайшая из них — это судьба. Та самая, что выбрала Эллу Медалье в числе тех немногих, кому суждено было избежать смерти. Но такие люди были, несмотря на присущую нацистским злодеям убийственную тщательность. То, что они спаслись, говорит о том, что любое, безмерное, казалось бы, зло не абсолютно. И это хоть немного, но обнадеживает.

Притом что никто, наверное, не способен объяснить, как было позволено произойти тому ужасу, который случился в Риге в эти дни 75 лет назад.

Автор — профессор права, публицист, автор книг «Американская мечта русского сектанта», «Полтора часа возмездия», «Коротким будет приговор»

Оригинал

Опубликовано 27.11.2016 12:51

Leonard Cohen (21.09.1934 – 10.11.2016) / Леонард Коэн

Leonard Cohen: 20 Essential Songs

20
Leonard Cohen, pictured in 1985, passed away at the age of 82. Rob Verhorst/Getty

Poetry, fiction and songwriting were more or less equal forms of expression to Leonard Cohen – although one paid a hell of a lot better than the others. After mastering the mystical power of melody, Cohen went on to enjoy a long, fruitful career marked by spiritual hiatuses, reinvention and a surprising late-career second act unprecedented in American entertainment.

Cohen was the sexy, late-blooming gloom-monger among a small, elite coterie of singer-songwriters who came to define the Sixties and early Seventies. His rumbling voice, Spanish-y guitar lines and deeply poetic lyrics transubstantiated the sacred into the profane and vice versa. While early songs like “Suzanne,” “Sisters of Mercy” and “Bird on a Wire” made him a college-dorm fixture, later masterpieces like “Everybody Knows,” “I’m Your Man” and “The Future” introduced him to a new generation of post-punks and fellow travelers.

And then, in his 70s, he had to do it all over again, thanks to a larcenous manager. But touring rejuvenated our hero, not to mention his reputation. Cohen’s songs, both old and new, sounded deeper, richer, and more important than ever, as this sampling demonstrates.

1 / 20

“Suzanne” (1967)

The opening track of Leonard Cohen’s debut album became his career-making signature. Comparing it to a great Bordeaux, he has deemed this immaculate conflation of the spiritual and the sensual to be his best work. Joined by one of the female choruses that would accompany him through his career, “Suzanne” chronicles his real-life relationship with the artist/dancer Suzanne Verdal near Montreal’s St. Lawrence River in the summer of 1965. “I don’t think I was quite as sad as that,” Verdal later said of Cohen’s portrayal of her, “albeit maybe I was and he perceived that and I didn’t.”

2 / 20

“Sisters of Mercy” (1967)

Cohen composed this sweetly haunting waltz – augmented with calliope and bells – during a blizzard in Edmonton, Canada. After letting backpackers Barbara and Lorraine use his hotel bed for the night, Cohen watched them sleep, gazed out upon the North Saskatchewan River, savored “the only time a song has ever been given to me without my having to sweat over every word,” and sang it for them the following morning. In it, the girls become not entirely chaste nuns who facilitate the singer’s flight from “everything that you cannot control/It begins with your family but soon it comes around to your soul.”

3 / 20

“Bird on the Wire” (1969)

Recorded in Nashville, and bearing a strong melodic connection to Lefty Frizzell’s “Mom & Dad’s Waltz,” the prayerlike “Bird on the Wire” draws its title image from Cohen’s reclusive early-Sixties residence on the Greek island of Hydra, where birds alighted on newly installed telephone wires like notes on a staff. Willie Nelson, Johnny Cash and Aaron Neville have all recorded it, while Kris Kristofferson requested that its opening lines be inscribed on his tombstone. “The song is so important to me,” said Cohen, who frequently opened concerts with it. “It’s that one verse where I say that ‘I swear by this song, and by all that I have done wrong, I’ll make it all up to thee.'”

4 / 20

“Famous Blue Raincoat” (1971)

Among the more enigmatic songs by a composer who claimed to love clarity, “Famous Blue Raincoat” transfers specifics from the songwriter’s life onto the “other man” in a romantic triangle Cohen later claimed to have forgotten the details of. The rival possesses the titular Burberry raincoat Cohen long wore and appears to have been into Scientology, which Cohen explored briefly as a way to meet women. A low-key female chorus and ghostly strings add subliminal harmonic movement to a song that, for all its obscurity, ends with a most crystalline sign-off: “Sincerely, L. Cohen.”

5 / 20

“Is This What You Wanted” (1974)

New Skin for the Old Ceremony sounds like a break-up album anticipating Cohen’s 1979 split from Suzanne Elrod, mother of his two children. “Is This What You Wanted” is a self-deprecating airing of grievances with an increasingly accusatory refrain. Cohen compares himself unfavorably to the woman kicking him out – he’s the moneylender, Steve McQueen, and Rin Tin Tin to her Jesus, Brando, and beast of Babylon. The music has a refreshing, even bracing music-hall kick thanks to new producer John Lissauer, and the female chorus has never sounded more classically Greek.

6 / 20

“Chelsea Hotel #2” (1974)

It’s certainly no “Bird Song,” Jerry Garcia and Robert Hunter’s bucolic tribute to Janis Joplin. But once Cohen identified the woman “givin’ [him] head on the unmade bed” as Joplin, it became easy to see the singer in his snapshot. With their mutual limos idling downstairs, Cohen and fling sympathize and spar, with Joplin getting off the best line: “You told me again you preferred handsome men/But for me you would make an exception.” Cohen later regretted revealing her identity. “It was very indiscreet of me to let that news out,” he said. “Looking back I’m sorry I did because there are some lines in it that are extremely intimate.”

7 / 20

“Lover Lover Lover” (1974)

Cohen often depicted himself as a soldier in art and life, and he improvised the first version of this song for Israeli troopers in the Sinai during the Yom Kippur War. It would later become the first of a batch of unfinished songs he completing while visiting Ethiopia. Eliminating his original opening line about “brothers fighting in the desert,” Cohen went on to construct an Old Testament, if not downright Freudian, dialogue between father and son. “He said, ‘I locked you in this body/I meant it as a kind of trial/You can use it for a weapon/Or to make some woman smile.'” This is my rifle, this is my gun….

8 / 20

“Who By Fire” (1974)

The solemn, strings-accompanied centerpiece of New Skin for the Old Ceremony is based on a melody for the Hebrew prayer “Unetanneh Tokef,” chanted on Yom Kippur, the Day of Atonement, when the Book of Life is opened to reveal who will die and by what means. In this duet with folksinger Janis Ian, Cohen conceives his own litany of “the ways you can leave this vale of tears,” which include downers, avalanche and “something blunt,” ending each verse with the agnostic query, “and who shall I say is calling?” He also encouraged his musicians to improvise Middle Eastern maqams around “Who By Fire” onstage.

9 / 20

“Memories” (1977)

Cohen and villainous producer Phil Spector had a rollicking drunken time recording Death of a Ladies’ Man together. Cohen taps into both his adolescent sexual angst and his unrequited lust for tall, Teutonic singer Nico in this over-the-top Wall of Sound takeoff on the Shields’ 1958 doo-wop hit “You Cheated, You Lied,” which he quotes by way of outro. Later, onstage, Cohen introduced “Memories” as a “vulgar ditty … in which I have placed my most irrelevant and banal adolescent recollections.” It’s actually rather glorious in its uncharacteristic over-the-top-ness.

10 / 20

“The Guests” (1979)

Following the baroque hysterics of Death of a Ladies’ Man, Cohen returned to his acoustic folk roots on Recent Songs. Inspired by the 14th-Century Sufi poet Rumi, “The Guests” sports a Middle Eastern tinge and marks Cohen’s first track with one of his favorite vocal accompanists, Jennifer Warnes. Somewhere between a celebration of life’s rich pageant and a take-off on Poe’s grisly “Masque of the Red Death,” “The Guests” provides a glimpse into Cohen’s spiritual ambivalence. It’s a cold, lonely world out there, but sometimes, as he told filmmaker Harry Rasky, “If the striving is deep enough or if the grace of the host is turned towards the seeking guest, then suddenly the inner door flies open and … the soul finds himself at that banquet table.”

11 / 20

“Hallelujah” (1984)

Five years after Recent Songs, 50-year-old Leonard Cohen returned with Various Positions, which contained the most covered song of his career. “Hallelujah” did not impress CBS president Walter Yetnikoff, however, who considered the album an abomination: “What is this? This isn’t pop music. We’re not releasing it. This is a disaster.” Cohen himself considered the song “rather joyous,” as did Bob Dylan, who played it live in ’88, and Jeff Buckley, whose ’94 version launched him into short-lived stardom. “It was effortless to record,” producer John Lissauer told Alan Light. “It almost recorded itself. The great records usually do.”

12 / 20

“First We Take Manhattan” (1988)

Low-budget synths are in full effect on I’m Your Man, Cohen’s first major artistic reboot. In its opening track, fueled by a spare Eurodisco beat in stark contrast to Cohen’s seven prior more-or-less acoustic albums, the bloody but unbowed troubadour unspools a fantasy about worldwide musical domination. Originally titled “In Old Berlin,” the song also seems to prophesy a bad moon rising. Cohen described the singer as “the voice of enlightened bitterness,” rendering a “demented, menacing, geopolitical manifesto in which I really do offer to take over the world with any like spirits who want to go on this adventure with me.”

13 / 20

“I’m Your Man” (1988)

“I sweated over that one. I really sweated over it,” Cohen said about the overtly carnal title track of his “comeback” album. “On I’m Your Man, my voice had settled and I didn’t feel ambiguous about it. I could at last deliver the songs with the authority and intensity required.” Set to a cheesy drum-machine beat and sotto voce horn riffs, with more than a little suggestion of a country ballad, Cohen conversationally throws himself at the feet of a woman he’s done wrong. He’d never beg for her forgiveness, of course. But if he did: “I’d crawl to you baby and I’d fall at your feet/And I’d howl at your beauty like a dog in heat….”

14 / 20

“Everybody Knows” (1988)

I’m Your Man‘s apocalyptic-comedy theme continued in this classic Cohen list song. His voice is deeper and more mordant than ever, and Jennifer Warnes adds angelic encouragement. Cohen unspools a string of received ideas – about sex, politics, the AIDS crisis, etc. – which he then goes on to neatly overturn. “It says we’re not really in control of our destiny,” explained co-writer Sharon Robinson. “[T]here are others running things, and we go about our daily lives with that in the background.”

 The synthesizers and disco bass line contrast perfectly with the organic sound of Cohen’s voice and the old-world oud soloing around it.

15 / 20

“The Future” (1992)

The fall of the Berlin Wall inspired The Future, especially its gloomy, thrilling title track: “Give me back the Berlin Wall/Give me Stalin and St. Paul/I’ve seen the future, brother: It is murder.” A gospel chorus punctuates this rocker reminiscent of Dylan at his most apocalyptic. Decaying Los Angeles had infected Cohen, who’s both appalled by the present and pessimistic about what’s coming down the track. As he gleefully told one interviewer, “This is kindergarten stuff compared to the homicidal impulse that is developing in every breast!”

16 / 20

“Waiting for the Miracle” (1992)

Cohen sounds like Serge Gainsbourg at his most melancholy here. A low recurring whistle suggests the theme song from some desolate spaghetti Western. In increasingly disconsolate verses, Cohen charts the geography of the “interior catastrophe” he said informed The Future, adding, “All the songs are about that position, but I think treated vigorously, and if I may say so, cheerfully.” Is that a marriage proposal to his current girlfriend Rebecca De Mornay in the penultimate verse? If so, it didn’t take, because the glam couple separated not long after The Future‘s release. “The miracle,” Cohen would say, “is to move to the other side of the miracle where you cop to the fact that you’re waiting for it and that it may or may not come.”

17 / 20

“Anthem” (1992)

“To me, ‘Anthem’ was the pinnacle of his deep understanding of human defeat,” said Rebecca De Mornay, who earned a production credit for suggesting its gospel choir. The Future‘s centerpiece, a magnificent anthem to decay and rebirth, goes back a ways. Cohen began it a decade earlier as “Ring the Bells,” but its Kabbalistic roots extend to the 16th century. As for its unforgettable chorus – “There is a crack, a crack in everything/That’s how the light gets in” – Cohen claims the lines are “very old. … I’ve been recycling them in many songs. I must not be able to nail it.”

18 / 20

“A Thousand Kisses Deep” (2001)

Leonard’s koans became even more profound after he spent five years in the Mt. Baldy Zen Center between The Future and 2001’s Ten New Songs. His new record, according to co-writer/producer/singer Sharon Robinson, was “some kind of extension of his time at Mount Baldy. He was still very reclusive during this time.” Robinson recorded the music in her garage studio and took it to Cohen, who added his vocals in his own home studio. He gave it the feel of an old folk song, and its sense of desolation and profound loneliness makes it an exceptionally intimate experience.

19 / 20

“Going Home” (2012)

Rejuvenated by the two-year tour he undertook in 2008 at age 73, Cohen returned to the studio to record what would become Old Ideas. Its opening track is marvelously meta, with Cohen’s ego or transcendental self or somesuch describing “Leonard” as a “lazy bastard living in a suit.” Although thousands of cigarettes had done a number on his voice, Cohen’s self-examination offers a remarkable example of self-forgiveness on the way to the long goodbye. Cohen didn’t see much future in the song when he first gave it to his producer. “Pat [Leonard] saw the lyric for ‘Going Home’ and said, ‘This could be a really good song,’ and I said, ‘I don’t think so.'”

20 / 20

“You Want it Darker” (2016)

Cohen’s long goodbye concluded with a sparsely arranged 14th album produced by his son, Adam. A male cantorial chorus replaces the backing women of yore in its title track, intoning a haunting countermelody to Cohen’s baritone growl. Like so much great devotional music, the words could be addressed equally to a deity, an object of desire or a fan. It’s hopeful and despairing, bitter and sweet, pious and profane. “Hineni, hineni” – here I am – he declares in Hebrew between verses, “I’m ready my Lord.” You want it darker? As he told The New Yorkerupon its release, “I am ready to die. I hope it’s not too uncomfortable.”

Published 11.11.2016  05:40

***

Коэн, Леонард (21.09.1934 – 07.11.2016)

Коэн родился в 1934 году в Монреале (Квебек, Канада) в еврейской семье среднего достатка. Его отец, Натан Коэн, имевший польские корни, был владельцем известного магазина одежды и умер, когда Леонарду было девять лет. Мать была иммигранткой из Литвы. Родные Леонарда, как и другие евреи с фамилиями Коэн, Кац и Каган, считаются потомками храмовых священнослужителей. Сам Коэн вспоминает об этом так: «У меня было очень мессианское детство. Мне сказали, что я потомок первосвященника Аарона». Он ходил в еврейскую школу, где учился вместе с поэтом Ирвингом Лайтоном. Будучи подростком, Коэн научился играть на гитаре и сформировал фолк-группу под названием Buckskin Boys. Отцовское завещание обеспечило Коэну небольшой постоянный доход, достаточный для того, чтобы осуществить свои литературные амбиции.

Опубликовано 11.11.2016  05:40 

 

***

To all of you who cherish everlasting memory of Leonard Cohen, a Canadian born marvel with Jewish roots from Biełaruś and Lithuania, I ask you to celebrate his life.

A custom is to lit a candle in order to ease his way to his Maker.

Love to All,

Zina Gimpelevich, Canada

Пераклад:
Прашу ўсіх, хто хацеў бы ўвекавечыць памяць пра Леанарда Коэна, цудоўнага ўраджэнца Канады, яўрэя з беларускімі і літоўскімі каранямі, згадаць вышыні яго жыцця. Паводле звычая запалім свечку, каб палегчыць шлях нябожчыка да Тварца.
 
З любоўю да ўсіх, Зіна Гімпелевіч (д-р філалогіі, канадская беларусістка).
11 лiстапада 18:51
P.S.  – 17.11.2016

 

По уточненным данным, полученным от близких, знаменитый поэт, писатель, певец и автор песен Леонард Коэн умер в ночь на 7 ноября, а не 10 ноября, как сообщалось ранее, передает агентство Associated Press. Накануне вечером он упал в своем доме в Лос-Анджелесе, потом пошел спать, и умер во сне.

“Его смерть была внезапной, неожиданной и мирной”, – сказал агентству AP Роберт Кори менеджер Коэна.

Леонард Коэн был похоронен на семейном еврейском кладбище в канадском Монреале.

После того, как 10 ноября стало известно о смерти Коэна, некоторые комментаторы в социальных сетях писали о том, что он “не пережил результатов президентских выборов”. Многие поклонники творчества Леонарда Коэна подчеркивали неуместность подобных комментариев. Как выяснилось теперь, поэт умер за день до выборов.

***
Еще материалы о Л. Коэне:

Памяти Леонарда Коэна

Леонард Натанович Коэн писал и записывал свои песни все те полвека, что я на свете живу.
Его слова и музыка — не только саундтрек ко всей моей жизни, но и партитура взросления.
***

Боб Дилан /Bob Dylan

Боб Дилан: белые пятна, черные дыры

АЛЕКСАНДР КУШНИР О ЗНАМЕНАТЕЛЬНОМ АЛЬБОМЕ «BLONDE ON BLONDE» И ЗАГАДКАХ В НАСЛЕДИИ ВЕЛИКОГО АМЕРИКАНСКОГО БАРДА

текст: Александр Кушнир

Detailed_picture© Getty Images

По поводу присуждения Бобу Дилану Нобелевской премии по литературе журналист и писатель Александр Кушнир вспоминает обстоятельства записи альбома «Blonde on Blonde», которому в этом году исполнилось 50 лет, — одного из самых значительных и загадочных в дискографии великого американского барда и поэта.

«Альбомы всегда были для меня чем-то вроде силы тяготения. У них имелись обложки, передняя и задняя, которые можно было разглядывать часами. Меня всего буквально трясло от желания записывать пластинки».

Боб Дилан

Еще со времен учебы в провинциальном Хиббинге Дилан мечтал о собственной группе. Переехав в Нью-Йорк, он несколько лет выступал под акустическую гитару и гармошку, а свои альбомы писал либо в джемовом режиме, либо со студийными музыкантами. С рок-группой Дилан впервые сыграл на Ньюпортском фолк-фестивале 1965 года. «Берите его, он ваш!» — анонсировали организаторы появление Поэта на сцене этого клуба самодеятельной песни. Фермеры, студенты и очкастые контркультурщики, затаив дыхание, ждали очередного появления кудрявого «спасителя народной музыки». Но, как говорится, не тут-то было. Дилан ударил с флангов — электрическим блюзом и зычным рок-н-роллом. Зашел и расстрелял все ожидания публики — быстро и безжалостно.

В этот июльский день фанаты испытали на себе, какое это страшное оружие — Дилан с искусной рок-группой за спиной. Он успел отрепетировать «в электричестве» всего несколько композиций — в компании с гениальным клавишником Элом Купером, музыкантами The Butterfield Blues Band и, в частности, с молодым чикагским блюзменом Майком Блумфилдом. Сохранились черно-белые фотографии, на которых два безумных еврея, один из Хиббинга, другой из Чикаго, корчат друг другу рожи, херачат по струнам и смакуют изнасилование патриархальных заветов правнуков Моисея.

В финале их выступления случился скандал, когда фолк-пуритане хотели перерубить кабель и отключить электричество — исключительно за то, что их 24-летний кумир предал акустические идеалы Ньюпорта. Позднее критики писали Дилану «открытые» письма, зрители орали: «Иуда!», но Боб двигался вперед на космической скорости.

«Редактор фолк-фанзина Sing Out! Ирвин Силбер в своем письме отчитывал меня, как будто он один и с ним кое-кто еще владели ключами к реальному миру, — вспоминал впоследствии Дилан. — Но я прекрасно знал, чем занимаюсь, и не собирался делать шаг назад или отступать ради кого бы то ни было».

Уместно напомнить, что незадолго до Ньюпорта собранный Диланом, Блумфилдом и Купером студийный состав зафиксировал искрометный альбом «Highway 61 Revisited». К сожалению, так случилось, что сохраниться этой блестящей команде было не суждено. Купер создал собственный Blues Project, Блумфилд основал Electric Flag, а впоследствии переиграл со всей американской блюзовой элитой — от Джанис Джоплин до самого Купера, но затем умер от передозировки.

После выхода «Highway 61» и выступления в Ньюпорте Дилан сжег все мосты, соединявшие его с фолк-сообществом. Теперь «убийца фолк-музыки» грезил исключительно об электрических концертах, блюзах и громких рок-н-роллах. Дилан-бард остался где-то в прошлом: в небольших клубах, кофехаузах и фолк-центрах Гринвич-Виллидж. Вооружившись электрогитарой, «новый» Дилан взял в качестве аккомпанирующего состава канадскую группу The Hawks («Ястребы») и вылетел с нею в тур по Англии. Документальный фильм 1965 года «Eat the Document»наглядно демонстрирует, насколько «Ястребы» были хороши на сцене. Но, увы, в студийных стенах Дилана ожидало сильное разочарование.

Попробовав зафиксировать с The Hawks несколько песен, Боб отчетливо понял, что звукозаписывающие сессии — это, как говорится, «не их игра». «Ястребы» были отличным концертным составом, но в студии не шли ни в какое сравнения с героями альбома «Highway 61». Попытка записать семиминутную балладу«Visions of Johanna», посвященную боевой подруге Дилана Джоан Баэз, потерпела крах. Полтора десятка дублей, зафиксированных в студии, дали совершенно провальный результат. С горем пополам музыканты записали новый сингл «One of Us Must Know (Sooner Or Later)», но на это ушло больше недели работы и порядка 25 (!) дублей.

«One of Us Must Know (Sooner Or Later)»

Дилан, который привык все делать быстро, заметно приуныл. «Я падаю вниз с сумасшедшей скоростью, — признавался он в те дни своему биографу Роберту Шелтону. — За десятки сессий мы получили всего одну песню. Не удивлюсь, если скоро падать будет просто некуда. Это какой-то настоящий “расцвет упадка”».

Сидя в студии, Дилан скручивал из обрывков журнала Newsweekочередные косяки и уничтожал их с пулеметной скоростью. Масть, как говорится, не перла. Спасение пришло под утро со стороны продюсера Боба Джонстона, который на своих плечах вытащил все тяготы записи «Highway 61». После того как этот альбом попал в топ-3 журнала Billboard, важные боссы из ColumbiaRecords стали смотреть на Джонстона как на бога. Выходец из Западного Техаса, он был не только гениальным саунд-инженером, но и отличным психологом, а также автором нескольких песен, которые, к примеру, исполнял Элвис Пресли. И неудивительно, что вскоре Джонстон был назначен ведущим продюсером Columbia Records по фолку и кантри. Мрачно поглядывая на эксперименты Дилана с дружбанами из The Hawks, он мудро дал Поэту время перебеситься, а затем вызвал его на разговор в близлежащий пивняк.

«Слушай, у меня есть идея, — сказал Джонстон Дилану. — Давай как можно быстрее свалим отсюда. Запишемся в другом месте и с другими людьми… Например, в Нэшвилле, где у меня есть куча классных музыкантов, которые работали с Пресли и всю жизнь играют кантри, блюз и рок-н-ролл. К примеру, Visions ofJohanna” они запишут с одного-двух дублей, клянусь мамой! Я там жил и знаю абсолютно все. И туда всего два часа лета! Снимем удобную гостиницу, поставим тебе в номер пианино. В студии время для записи дешевое, а аппаратура хорошая. Прилетим — и через неделю альбом будет готов. Я отвечаю».

«Visions of Johanna»

Дилан задумался. Предложение звучало заманчиво. Что представляют собой нэшвиллские музыканты, Дилан знал не понаслышке. Когда во время записи «Highway 61» в Нью-Йорке оказался гитарный виртуоз Чарли Маккой, Джонстон убедил Дилана пригласить нэшвиллского гения, сотрудничавшего с Джонни Кэшем, Элвисом Пресли и Роем Орбисоном, в студию. Как гласит история, Дилан лениво сопротивлялся, поскольку альбом, по сути, был готов и делать ничего уже не требовалось. Но Джонстон был перфекционистом похлеще Дилана. Соблазнив Маккоя билетами на бродвейский мюзикл для его жены, Джонстон полуобманом затащил гитариста в здание ColumbiaRecords.

Дальше получилось красиво. Получив искомые билеты, Маккой уже хотел сваливать, но не тут-то было. Оба Боба упросили его сыграть на финальной композиции «Desolation Row». Эта одиннадцатиминутная баллада была инкрустирована виртуозными партиями Блумфилда. Но Дилан решил в последний момент заменить электрическую гитару на акустическую. Затея выглядела сомнительно: Маккой опаздывал на свой дурацкий мюзикл, да и подходящей гитары у него с собой не было.

«Нет проблем, — сказал Дилан. — Вон в углу десяток стоит. Выбирай любую!»

Отступать Маккою уже было некуда. Он сел на стул, надел наушники, прослушал композицию и решительным жестом воткнул штекер от гитарного шнура в пульт. Свою партию он записал с одного дубля — да так, что Дилан чуть не грохнулся со стула. Во-первых, в каноническом варианте «Desolation Row» не пришлось менять ни одной ноты — гитарные кружева Маккоя ложились сверху трека как влитые. Во-вторых, в Нью-Йорке так еще никто не играл и не мыслил. Это была прославленная школа «нэшвиллского кантри», где песни повествовали в основном о том, как бл*довитые жены изменяют своим мужьям с проезжими ковбоями. Культурная жизнь в штате Теннесси уже несколько веков вибрировала по несложному маршруту: «паб — студия — паб».

«Desolation Row»

Дилан этот случай с Маккоем запомнил крепко. Да он вообще никогда и ничего не забывал. После этого в студийных вопросах Дилан начал доверять 34-летнему Джонстону как самому себе. Но проблема заключалась в том, что на поездку в Нэшвилл у Поэта абсолютно не было времени.

В ближайшие дни Дилану надо было срочно жениться на девушке по имени Сара Лоундс — причем жениться без лишнего шума. Красавица Сара была на седьмом месяце беременности, и назойливое внимание прессы любвеобильному Бобу отнюдь не требовалось. В скобках заметим, что к Дилану всегда выстраивалась длинная очередь из прекрасных дам, причем эта очередь, как правило, очень быстро двигалась. Да что там девушки — все поколение калифорнийских битников и нью-йоркских хипстеров лежало у ног Поэта. И это была чистая правда.

У Дилана продолжался бесконечный тур — вплоть до лета 66-го года. Гипотетически в его графике выступлений были небольшие паузы — при условии, что несколько концертов удастся перенести. И тогда авантюра с нэшвиллской записью становилась реальностью. С этими мыслями Дилан направился в гости к своему директору Альберту Гройсману. Выходец из Чикаго, он был грозен собой, владел ночным клубом, а также контрактами с несколькими звездами блюза и фолк-рока. В любой компании Гройсман был в центре внимания, разговаривал громким голосом и носил в кармане кольт 45-го калибра, которым периодически приходилось пользоваться. Как минимум для устрашения.

Альберт Гройсман, один из героев эпохального фильма «Don’tLook Back», владел 25 процентами акций от доходов Дилана. Поэтому его интересовали преимущественно многонедельные туры и крупные сольные выступления. Расписание концертов и гонорары он знал наизусть, хоть ночью разбуди. Поэтому несложно догадаться, как он отнесся к предложению Дилана о записи в Нэшвилле. В этой ситуации у Гройсмана автоматически слетало несколько концертов, а это, по его мнению, напоминало добровольное швыряние долларов в открытую форточку. Поэтому спустя несколько часов он ударом ноги вышиб дверь в офис Джонстона и враждебно прорычал: «Чувак, если ты еще раз вякнешь Дилану что-нибудь про Нэшвилл, клянусь тебе, ты будешь уволен! Ты сейчас все прекрасно слышал! И два раза я повторять не буду!»

Дилан не стал свидетелем этой безобразной сцены, но от этого ему было не легче. Он в очередной раз попал между двух огней: слева — Гройсман, справа — Джонстон. И из этой ситуации ему надо было как-то выбираться. И Боб сделал это с присущей ему легкостью духа и здоровым цинизмом. Так получилось, что среди его друзей Гройсман был единственным человеком, которого Дилан пригласил на свадьбу. И не воспользоваться этой возможностью кучерявый «Рембо с гитарой» попросту не смог.

«Какой подарок тебе сделать на свадьбу? — спросил накануне венчания расслабленный и не до конца трезвый Гройсман. — Проси что хочешь!» Боб хитро прищурился, посмотрел сквозь темные стекла очков и сказал: «Поехали в феврале со мной и с Сарой в Нэшвилл! Там буквально за несколько дней мы запишем альбом, я клянусь тебе. Это будет такой вот медовый месяц, что ли… Ты же не сможешь отказать молодоженам, правда?»

Дилан, хоть и был моложе Гройсмана, быстро учился его приемам. Отступать последнему было некуда, и он нехотя согласился. В ту же минуту радостный Дилан позвонил Джонстону, а Джонстон перезвонил в Нэшвилл, букируя на февраль 1966 года студийное время в местной студии ColumbiaRecords.

Дилан наклонился над столом и записал даты звукозаписывающей сессии к себе в тетрадь. Кроме Боба Джонстона и Чарли Маккоя, он не знал в Нэшвилле ни одного человека. Впереди его ожидала неизвестность.

* * *

Нэшвилл находится в 750 милях от Нью-Йорка. Начиная жизнь с чистого листа, Дилан прилетел туда налегке, взяв с собой мультиинструменталиста Эла Купера и гитариста The HawksРобби Робертсона. Безусловно, Боб доверял Джонстону и местным музыкантам, но работать с друзьями ему было психологически легче.

«Джонстон возил нас по Нэшвиллу в своем красном “эльдорадо” с откидным верхом и пытался продать нам это место как ненапряжное, — вспоминал впоследствии Дилан. — Как по мне, так этот город был словно погружен в огромный мыльный пузырь. Тогда нас с Купером и Робертсоном чуть не выгнали из гостиницы за длинные волосы».

Нестыковки продвинутых хипстерских нравов с патриархальными особенностями цивилизации Дикого Запада продолжались и внутри студии. К примеру, Джонстону категорически не нравились перегородки, отделявшие сессионников друг от друга. Опытный продюсер, ратовавший за чувство локтя у музыкантов, он всегда считал, что глаза и флюиды намного важнее, чем наушники или «экологически чистый звук» в «одиночной камере». Поэтому Дилан ни капельки не удивился, узнав, что за ночь Боб вместе с помощником снесли все перегородки. Он знал, что порой работа с Джонстоном «напоминала пьяные гонки», и предпочитал не влезать в чужие дела.

Возмущенные подобным вандализмом хозяева студии вылетели первым рейсом с жалобной петицией в нью-йоркский офисColumbia. Но тут они крупно промахнулись, позабыв, что босс Джон Хаммонд в свое время являлся первооткрывателем Дилана. Неудивительно, что последствия такого промаха не заставили себя долго ждать.

«Единственное, что могу вам сказать, — так это то, что на днях я обедаю с Диланом и Джонстоном, — сидя в роскошном кожаном кресле, директор Columbia Records пустил струю сигаретного дыма прямо в лица своих горе-сотрудников. — Поэтому вам следует понимать: если Джонстону захочется повесить микрофон на потолке, я бы посоветовал вам срочно найти самую высокую е**ную лестницу, чтобы Боб смог как можно быстрее начать восхождение. Если же этого не случится, я прикрою ваш Ноев ковчег в течение получаса».

А в этот момент Дилан буквально был на седьмом небе от счастья. С новой студийной командой они сработались в считанные часы. В отличие от кошмарных сессий с The Hawks, они записали «Visions of Johanna» за одну ночь, причем именно с тем философски-интеллигентным саундом, о котором Поэт мечтал еще в Нью-Йорке.

Затем настала очередь новой баллады «Sad Eyed Lady of the Lowlands», которую Дилан посвятил молодой жене. В это самое время Сара, словно декабристка, сидела в углу студии и кормила месячного Джесси. Она не без удивления наблюдала, как Боб показал музыкантам посвященную ей песню, а затем отпустил их на обеденный перерыв. Мол, ему еще надо дописать пару-тройку куплетов. В итоге запись продолжилась через сутки, когда Поэт окончательно оформил канонический вариант текста, полный картинок, настроений, образов, лиц, мест и вещей.

«Sad Eyed Lady of the Lowlands»

Во время этой сессии многие поступки возвращались к участникам звонким бумерангом. В самом начале музыканты жаловались Джонстону, что привыкли работать с готовыми композициями, расписанными по нотам. Но это был не тот случай. Прямо посреди ночи в студию ворвался Поэт с красными от бессонницы глазами и громко воскликнул: «Эй, я наконец-то дописал песню! Есть тут кто живой?»

В случае с «Sad Eyed Lady of the Lowlands» Джонстон разбудил дремавших в студии музыкантов, а Дилан, глядя на их помятые лица, насмешливо сказал: «Да тут все просто, всего три аккорда». И когда все поняли, что эта песня состоит из тридцати куплетов и играть ее предстоит буквально «до бесконечности», Джонстон заорал на всю ивановскую: «Play! Don’t stop! Just keep playin’!»

«Одиннадцать минут спустя это было записано, — вспоминает он спустя годы. — Мы сыграли просто безупречно, и никто не мог поверить, что это произошло. Потому что все догадывались, что их жизни изменились. И Нэшвилл изменился, и музыка вокруг изменилась».

«I Want You»

После этой победы работа над альбомом велась уже в ином ключе. Где-то в полдень Дилан вызванивал в свой гостиничный номер Эла Купера и наигрывал ему на фортепиано новую мелодию — к примеру, невинный гимн сексу «I Want You» или сюрреалистический «Memphis Blues Again». Дилан планировал записывать все музыкальные нюансы на диктофон, но Купер предложил не тратить времени попусту.

«Memphis Blues Again»

«Послушай, Боб, давай не будем отвлекаться на технические мелочи, — уверенным тоном произнес Эл. — Моя память и будет твоим диктофоном. Ты играй, а я все запомню! Можешь не волноваться».

Поскольку Дилан знал Купера не первый день, то спорить не стал. Эл шел в студию работать надаранжировками, а Поэт оставался в гостинице, концентрировался и в полной тишине дописывал текст. Любопытно, что иногда провинциальное безмолвие раздражало Боба, и он доделывал песни прямо в студии, сидя за фортепиано. На это уходило до трех-четырех часов недешевого студийного времени. Музыканты в это время смотрели телевизор, рубились в настольный теннис или просто спали. Ближе к полуночи все собирались в тон-ателье, включали магнитофоны и начинали «склеивать» песню целиком: текст, основную мелодическую линию, ритмический рисунок и гитарно-клавишные аранжировки.

Запись происходила в два этапа — несколько дней в феврале и несколько дней в марте 1966 года. В последнюю очередь была зафиксирована «Rainy Day Women #12 & 35», которая впоследствии окажется на альбоме первой. Джонстон с энтузиазмом прослушал ее демо-вариант и предложил записать этот психоделический марш как «стилизацию под “Оркестр Армии спасения”, сидящий на кислоте». Дилану идея, естественно, понравилась, и он попросил музыкантов срочно притаранить из ближайшего паба всякого бухла. Там же по просьбе Дилана они подобрали и искусного тромбониста — возможно, для того, чтобы быть последовательными в собственных безумствах.

«Rainy Day Women #12 & 35»

Отдегустировав литры местного вина, музыканты в четыре часа утра начали имитировать звучание «Оркестра Армии спасения». Дилан, глаза которого блестели пьяной фантазией, попросил лучших сессионщиков Нэшвилла разухабисто петь припев«Everybody must get stoned» — ключевые слова песни, которая уже через неделю звучала на радиостанциях.

Это была веселая и изысканная провокация — с очевидными намеками на «кайф», к слову, не сильно замаскированными. Вскоре все — начиная с «детей цветов» и заканчивая «яйцеголовыми» профессорами — обсуждали наркосленг фразы «каждый может упороться». Примечательно, что все эти дискуссии происходили на должном литературном уровне — к примеру, на страницах журнала Time

Но вернемся в студию. Когда, прилетев в Нью-Йорк, Джонстон смикшировал все песни, выяснилось, что записанного материала хватит на два альбома. Тогда Дилан решил не мелочиться и впервые в истории рок-музыки замахнулся на две пластинки скопом. По версии лейбла, этот двойной альбом материализовался на прилавках 16 мая 1966 года, привлекая покупателей странным названием «Blonde on Blonde».

Произошло это событие с сознательным нарушением всех правил маркетинга — день в день с выходом нового диска BeachBoys «Pet Sounds». В офисах Columbia Records творился страшный бардак, и в широкой продаже альбом появился лишь в июне — одновременно с двойным альбомом Фрэнка Заппы «Freak Out!».

Любопытно, что при оформлении внутреннего разворота «Blondeon Blonde» дизайнерами были использованы не только снимки Дилана, но и фотография Клаудии Кардинале — как выяснилось впоследствии, с неочищенными авторскими правами. Спустя полтора года, после угрозы со стороны ее юристов, внутренний дизайн альбома претерпел существенные изменения, и черно-белая фотография итальянской красотки была изъята.

Необходимо заметить, что в коллекциях меломанов существует как минимум одиннадцать версий «Blonde on Blonde». Все это напоминает игру «найди десять отличий». Со временем режим моно превращался в стерео, а стерео — в Dolby Surround. Менялись и общее время звучания диска, и названия композиций, не говоря уже про такую «мелочь», как внутренний дизайн. В это сложно поверить, но канонического варианта альбома «Blonde on Blonde», поднявшегося до 9-го места в хит-параде журнала Billboard, не существует в природе до сих пор.

Не так давно в интернете была опубликована полная стенограмма ознакомительного интервью главного редактора журнала RollingStone Яна Веннера с Диланом. Примечательно, что в далеком 1969 году Боб охотно говорил с Веннером на любые темы, но наглухо закрывался, отвечая на вопросы, связанные с «Blonde on Blonde». Судя по интервью, уже в шестидесятых годах Дилан был человеком закрытым и мнительным. С тех пор прошло несколько десятков лет, но ни разу Дилан не возвращался к теме нэшвиллской сессии 1966 года. Музыкальные критики часто цитируют его интервью журналу Playboy 1979 года, но даже там Поэт отделывается общими фразами.

«Если говоришь правду, это очень здорово и правильно, — признавался позднее Дилан в своей автобиографии. — А если врешь — ну, все равно это здорово и правильно».

Как бы то ни было, но до сих пор ни в одном исследовании про Дилана, к примеру, не написано ни слова о происхождении названия альбома. Что значит выражение «Блондинка на блондинке»? Официальные биографы на эту тему молчат. Да, в 1966 году не существовало ни пиар-служб, не пресс-релизов, но тем не менее как подобное оказалось возможно? Очередные белые пятна и черные дыры, увы…

Дилан как-то обмолвился, что название пластинки появилось в последний момент, причем чисто ассоциативно. Фанатские сайты намекают на его роман с фавориткой Энди Уорхола, блондинкой Эди Сэджвик, которой на альбоме была посвящена композиция «Leopard-Skin Pill-Box Hat». Кто-то считает, что эта двойная пластинка была посвящена друзьям Дилана — Аните Палленберг и Брайану Джонсу из The Rolling Stones. Кто знает? Короче, очередная тайна Дилана, покрытая пылью десятилетий…

«Leopard-Skin Pill-Box Hat»

Говорят, что в одном из радиоинтервью Боб заявил, что в середине 60-х его потрепанный амфетаминами мозг состоял исключительно из полос — то светлых, то темных. И вот как-то раз в его голове скрестились две светлые полосы, и он увидел вывеску «Blonde on Blonde». В итоге получилась идеальная обложка для альбома, который неоднократно входил в топ-10 лучших пластинок всех времен и народов. Красивая версия, но только этого радиоинтервью Боба Дилана никто так и не нашел.

Оригинал

***

Фейсбук, Mikhail Volodin,  13 окт. 17:37

Я написал это лет 15 назад, но последние строки готов повторить сегодня. Потому что он прошел со мной через всю жизнь.

“Я за него болел. Я это видел. Я этим счастлив!”

ДИЛАН В ГОРОДЕ
Заметки с концерта Боба Дилана в Большом Бостоне в 2002 году.

Дилан как Дилан: немного занудливый, немного кривляющийся кузнечик, упакованный в черное трико с блестками вдоль бедер. На фоне четырех крепких парней в красных робах он кажется хрупким и манерным. Хочется сравнить его одновременно с Блоком и блоковским Арлекином.

Он гнусавит и слов не разобрать. Его руки лежат на клавишах, а тело вывернуто наизнанку – черное трико напоминает разорванный лист Мебиуса. Он пожимает плечами, поочердно отставляет то одну то другую ногу, поет одновременно в два микрофона, подает знаки красным парням и не смотрит на публику. Новые песни звучат как старые, а старые Дилан исполняет так, что их нельзя узнать.

Дилан – пляшущий старик. Ему – 61 год. Я сижу далеко и не различаю морщин на его лице, а движения не выдают возраста. Иногда отсюда вообще кажется, что он – женщина. Ну да, старая еврейская женщина! Похожая на мамину портниху, Геню Ефимовну, – чуть сгорбленную, шебутную и дерганую, с широко расставленными тонкими ногами, напоминающими букву «п» из гарнитуры «гельветика».

У Дилана нет мелодий, и слова не слышны. Первые три-четыре песни я испытываю одновременно зоологический интерес (как в таком возрасте можно так двигаться!) и раздражение (однообразно и ни хрена не понятно!). Но потом ребята в красном загоняют-таки мне в голову классический роковый квадрат, и голова начинает трястись в такт подрагиванию дилановской ноги. Точно так же трясутся головы у остальных двадцати тысяч зрителей. Женщины, старики, дети и полицейские равно любят Дилана за его драйв.

Так, зажигая все глубже, и довел бы меня Боб за руку до финала, выпустил бы на волю, и через час позабыл бы я и о блестках на трико, и о неловко ковыляющей хромоножке, меняющей на музыкантах гитары, если бы не заключительная песня.

Они выстроились вчетвером в ряд на самом краю сцены и играли так, словно шли психической атакой на зрителей. Темп все ускорялся, ноты, отращивая хвосты, превращались в 1/64, 1/128, 1/256… А потом ударник и ритм гитара сложились, перемножились, и – про-стран-ство – лопнуло. Что-то там такое они пробили и вышли на свободу. Это было видно по их лицам, по движениям, по телам, наконец… И, главное, по реакции вдребезги разбитых зрителей: одновременно вспыхнули во мраке тысячи зажигалок, и мрак истаял.

У меня задолго до этого перехватило дыхание. Такое происходит со мной всякий раз, когда я вижу людей, плечом к плечу идущих на врага.

На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси…

Одному страшнее, но противостояние одиночки тьме не так очевидно. Он – точка, он может отступить в любую сторону. Он прислоняется к дверному косяку. Они – линия, и направление их движения обозначено: они идут навстречу мраку. Против него. Иногда темноту удается прорвать, и тогда цепь – великолепная четверка, пятерка, семерка – отбивает атаку за атакой в крепости Ла-Рошель, защищает деревню от бандитов или просто стоит насмерть, когда за спиною Москва. Вот такая музыка. Это может быть «Крейцерова соната», или “Death is not the end”, или еще что-то. Но однажды эта музыка скажет нам, что мы были созданы для чего-то большего. Наверное, соврет…

Я вижу Дилана на седьмом десятке – черного кузнечика, американского «шестидесятника», старого мальчика, последнего из рок-могикан, которому не так много осталось, но который в очередной раз построил цепь и прорвал тьму.

Я за него болел. Я это видел. Я этим счастлив.

***

Из Википедии: Роберт Аллен Циммерман родился 24 мая 1941 года в городке Дулуте (штат Миннесота) в семье мелкого торговца. Родители музыканта Абрахам Циммерман и Беатриса Стоун активно участвовали в жизни небольшой местной еврейской общины. Его предки — евреи, выходцы из Российской империи: дедушка и бабушка по линии отца, Зигман и Анна Циммерман, уехали в США из Одессы в связи с еврейскими погромами 1905 года. Дедушка и бабушка по материнской линии — Беньямин и Либа Эдельштейн (позже Штейн и Стоун) — были литовскими евреями, эмигрировавшими в 1902 году. В автобиографии Боб Дилан пишет, что род его бабушки по материнской линии происходит из Турции, где носил фамилию Киргиз.

Опубликовано 14.10.2016 21:32

 

Марюс Ивашкявичюс: Я не еврей

Так я хотел бы внятно ответить всем тем, кто последние три месяца осторожно об этом расспрашивал моих друзей и близких. Категорически не еврей, то есть, нет во мне ни капли еврейской крови.

Ну и чего он завёлся тогда с этими евреями, что за муха его укусила? – это уже другой, часто звучавший, вопрос. На него я могу ответить почти дословно: меня укусил клещ. Три года назад я снимал одну сцену на старом варшавском еврейском кладбище, и там он в меня впился. Мало того, заразил болезнью Лайма. И так совпало, а может быть, заранее было спланировано коварным еврейским клещом, что,  принимая курс антибиотиков, я заинтересовался евреями своего местечка, то есть, их судьбой в моём родном городке Молетай. И у меня волосы встали дыбом, ужас меня охватил, я понял, что сорок лет прожил в полном неведении, под боком у величайшей беды, даже не догадываясь о ней.

Я знал, что здесь были местные евреи, потому что в Молетай осталось их старое кладбище, сохранились их давние “красные стены“ – длинная, старейшая городская постройка из слепившихся лавочек, своеобразный торговый центр ушедших времён. Я знал, что сколько-то было убито, наверное, это те – ярые сталинцы, думал я. А куда девались другие? Нет, я такого вопроса, похоже, вообще себе не задавал. Уехали, эмигрировали в свой Израиль. Была война, люди спасались,  бежали, кто куда мог…

И вдруг – клещ, Лайм и осознание, что никуда они не уехали, не сбежали, а были уложены в яму вот тут и застрелены, а на них были положены другие, живые, и тоже застрелены, и снова другие – дети и женщины на трупы своих только что убитых отцов, мужей, стариков… И не “сколько-то“, а несколько тысяч, две трети моего города исчезло за один день, самый кровавый день в молетской истории – 29 августа 1941-го. И яма – она там до сих пор. И они там лежат с того дня, уже семьдесят пять лет. Лежат безнадежно, без подлинной, искренней памяти, ибо те, кто должен был помнить о них, их продолжить, – лежит вместе с ними. Они не просто умерли или погибли, их история была прервана, она кончилась. Они просто сгинули.

Этим летом, когда мы с дочерью были в Панеряйском мемориале, она меня по-детски спросила: во сколько раз больше людей было убито здесь по сравнению с Молетай. Арифметика простая: тут – сто тысяч, там – две тысячи. Выходит в пятьдесят раз больше. Тогда почему меня больше волнуют те, в Молетай? Я не знал, что ответить. Возможно, потому что те две тысячи мне как-то удалось воспринять, а сотню тысяч – ещё нет. Ибо сто тысяч человек – это десять переполненных столичных “Siemens“ арен. Это больше, чем весь стадион Маракана в Бразилии, на котором я никогда не был. Чтобы такое воспринять, нужно время, я не могу так вот вдруг выскочить из той скорлупы наивности и безразличия, где провёл сорок лет.

И в Панеряй я поехал не сразу. Перед этим устроил “разминку“. Посетил Укмярге, где в траншеях лежит десять тысяч человек; Утяну, где возле болота лежит восемь тысяч; столько же – на полигоне в Швянчёнеляй. А там ещё это дерево – сосна, о которую крошили малых детей и младенцев. Она вся кривая,увечная, обезжизненная, кричаще отдельная от остального леса, который сажали потом, уже после войны. Когда-то она там росла одна, потому ей выпали все удары, об неё раскололись все эти детские черепа. Сколько было таких смертельных ударов – сотня, тысяча? Не знаю. Но в те дни я себя чувствовал очень худо: обессиленным, измождённым, хотя причины как будто не было. Только эта сосна, как кошмар, внедрившийся в мою память и пустивший корни в моём мозгу.

Я не еврей, но я человек, чей дядя, мамин старший брат, умер на русском севере, не выдержав условий ссылки. Умер младенцем, едва дожив до года, там и остался лежать. Поэтому я так остро переживаю, когда сегодня литовские молодёжные экспедиции едут в Сибирь ухаживать за брошенными могилами наших безвинно сгинувших.

Но это бы обрело ещё больший смысл и вес, если бы мы так же чтили евреев, лежащих у нас возле дома. Не надо заставлять наших павших сражаться между собой, только лишь потому, что они погибли от разных идеологий, от двух смертоносных тоталитарных режимов, которые поначалу сообща разделывали мир, а затем вцепились друг в друга. В обоих случаях это было чудовищное избиение безвинных и безоружных людей, абсолютное зло, неважно, красное или коричневое.

Я не еврей, но меня трясёт, когда и сейчас слышу от кого-нибудь: “Людей так просто не убивают, видно, было за что“. Было. Было выдумано, почему они должны умирать, запущена мощная пропагандистская машина,вопящая, что евреи – не люди. Они – клещú, клопы, вши, сосущие нашу кровь. И они были уничтожены, руками своих соседей.

Но даже сами нацисты, наверное, не представляли себе, что пропаганда, что клевета, что кровавая ложь так прочно утвердится в сознании некоторых из нас, переживёт три поколения и спустя семьдесят пять лет люди у нас будут её ретранслировать дальше, повторяя на манер чёрной молитвы: “Все евреи были сплошь коммунисты, при советах они ссылали и пытали литовцев, вот им и воздано по заслугам“.

Не желаю с такими спорить, не хочу ничего им доказывать, знаю, что их немного, что их всё меньше. Большинство просто мало информировано и потому равнодушно, оно свято верит, что избиение евреев в Литве – проблема, раздутая  самими евреями. Ведь шла война и она убивала всех, одинаково – русских, литовцев, поляков, немцев…

Нет, не одинаково. Очень не одинаково, если вспомнить цифры. И способ убийства, – не одинаково. Наши евреи были просто истреблены. Зверски. Все без разбора. Выжили только те, кто осмелился и додумался бросить тут всё и бежать. И ещё те “счастливцы“, которых советы раскулачили и сослали в Сибирь.

То, что для литовцев было великой трагедией, для этих литовских евреев стало спасением. Не для всех. 29 августа в Молетай приедет старая еврейка, чья семья перед самой войной была выслана “из сказочных Малят“ (это её выражение). Её отец умер в лагере под Красноярском. Остальная семья выжила и после смерти Сталина вернулась. Но “сказочных Малят“ не нашла, только яму, куда они рухнули. Это я рассказываю прежде всего тем своим землякам, которые говорят: “Шествие – хорошо, пускай себе шествуют, но мы тут при чём?“ Они, слышь, евреи, а мы – литовцы, и тут не наша могила, не наши жертвы, не наше дело.

И это так больно констрастирует с письмами от людей из Германии, Польши, России, Латвии, ничего общего не имеющих ни с Молетай, ни с Литвой вообще, когда они пишут: “Не знаю, не могу выразить, зачем это мне, но 29 августа буду в Молетай“.

Будут в этом скорбном пути не только они, не только те пятьдесят потомков молетских евреев со всего мира – будет много иностранных журналистов, много камер, один израильский телеканал будет показывать шествие напрямую.

Теперь только вопрос, сколько там будет нас, которым не надо издалека лететь, пересекать границы, достаточно проехать несколько десятков километров или просто выйти из дома. Это будущее событие местного значения неожиданно выросло в глазах всего мира, и я ещё не до конца понимаю, что, почему их так “зацепило“. Видимо, в таких шествиях есть что-то общечеловеческое, универсально волнующее, как когда-то на Балтийском пути, может быть, они стремятся увидеть тут символический братский поход, наше пробуждение от затянувшегося кошмара и почесть согражданам, уложенным в общие ямы, обезобразившие всю страну.

Сколько разума и таланта закопано там, сколько людей, чьи дети и внуки сегодня вместе с нами творили бы новую Литву. Нынешний мир буквально оглох от известности литваков,  одарённости их потомков. Тех, которым улыбнулась удача, то есть, которым здесь не везло и они эмигрировали перед войной. Боб Дилан, стучащий в ворота рая – “knock, knock, knocking on heaven‘s door“; Филип Гласс, композитор, чья музыка сегодня звучит чуть не в каждом третьем голливудском фильме;Скарлетт Йоханссон, в которую тайно влюблена, наверное, половина мужчин Литвы; режиссёр Мишель Хазанавичюс, своим „Артистом“ недавно добывший важнейшего Оскара; Саша Барон Коэн – знаменитый Борат; Харрисон Форд; Пинк; Сэлинджер – да, тот самый, подаривший миру  “Над пропастью во ржи“, настольную книгу для миллионов бунтующих подростков.

И это лишь современные художники, чьих имён просто нельзя не знать. А сколько ещё видных политиков, экономистов, премьеров Израиля и мэров Нью-Йорка – они все из той малой части литваков, которым повезло вырваться, поэтому можно только вообразить, какой громадный нераскрывшийся потенциал таланта и интеллекта остался лежать в нашей земле. Леонард Коэн – он тоже отсюда. Вы навернякаслышали его печальную любовную балладу “Dance me to the end of love“, возможно, даже танцевали под эту песню. Если нет – послушайте. Оказывается, она о наших евреях из Эйшишкес, уже запертых и ждущих, когда их выведут на расстрел:

“Dance me to your beauty,
вовлеки меня в танец твоей красоты,
когда играет горящая скрипка,
закружи меня над всем этим ужасом,
пока себя не почувствую неуязвимым.
Подними меня, как поднимаешь ветку сирени,
будь мне голубкой, что меня возвратит домой
Унеси меня к детям, которые просят нас о рождении

Прошу прощения за слабый перевод, я ведь не переводчик. Я не поэт. Прошу извинения за несовершенство этого грядущего мероприятия, – за организацию шествия, ибо те, кто его задумал и подготовил – не являются организаторами мероприятий. Мы все профессионалы в своих областях, но тут – дилетанты с занозами в одном месте, решившие почему-то, что всё это крайне важно. За эти три месяца уже произошли чудеса. Молетская городская власть сделала, что могла: навела порядок на братской могиле, поставила дорожные указатели.

Есть хорошие планы на будущее – расчистить близлежащие промышленные руины и посадить там парк. По дереву каждому нашему еврейскому младенцу, рождающемуся где-то на мировых просторах. Чтобы деревьев потом стало столько, сколько в яме лежит людей, их погибших предков. Сейчас город ждёт, готовится к самому большому наплыву гостей за всю свою историю. Планируется логистика: где вы поставите автомобиль, как обеспечить вам безопасность, как и когда подъедет скорая, если кому-нибудь станет плохо. Поэтому, если вы по прибытии не сразу найдёте стоянку, не уезжайте, не плюйте на всё это, не кляните дурную организацию, ведь всё это – самодеятельность. И тут не будет весело.

Но чрезвычайно важно, чтобы вы там были. 29 августа, в 16 часов. Я не еврей, я литовец и знаю, что мы это можем – показать свою силу и единение. Признаться в своих ошибках и даже в преступлениях – это проявление именно силы, а не слабости. Поэтому иногда надо побыть там, где невесело. Не знаю, быть может, я снова наивен, но почему-то верю, что наше поколение в силах покончить с этим кошмаром, не перекладывая его на своих детей, которых пока ещё это мало волнует, но они вырастут и оттуда посмотрят на нас, в изумлении спрашивая: почему вы не сделали этого? Двадцать пять лет живя в независимой стране, на свободе и без войны – как случилось, что вы не нашли в себе силы примириться со своим прошлым, со своими евреями?

У нас несомненно есть такой шанс, возможность сделать всё это и со спокойной, хотя бы намного более спокойной совестью посмотреть им в глаза. Может быть, не теперь, но в старости, когда они будут большие. Ничего им не говорить, не объяснять, просто прийти к тем могилам, к этим деревьям в парках, что мы посадим. Побродить там, где лежат евреи, наши сограждане, лежат в достоинстве и почёте. И пусть они, наши дети, не узнáют, что когда-то всё было иначе. Пусть они думают, что так было всегда. Ибо своих евреев губила не Литва, а шайка убийц при содействии других негодяев.

Да, они говорили на нашем языке, они употребляли нашу символику, распевали наш гимн, но это не подлинная Литва, – то была обессиленная Литва, подорванная двумя оккупациями, которые развеяли, выслали, перебили её идеалы, умы, авторитеты, способные словом хотя бы, мыслью воспротивиться этому зверству. Но прошло время, она распрямилась, воспряла и нашла в себе волю, приняла ответственность за все невинные жертвы и почтила их память.

Говорю из грядущего, как будто я уже там, но у нас просто нет иного пути, потому что за нами тьма, которую мы обязаны одолеть. Пройдём наш путь – это непросто, это предельно тяжко, но нам по силам. Мы на это способны. Особенно, если нас будет много. Сейчас, в Молетай. 29 августа. 16 часов. Мы пойдём к тем, кто ждёт нас там три четверти века. Верю, что умирая они всё-таки знали: этот день придёт и Литва повернётся к ним. И тогда они вернутся в неё. Ибо Литва – это был их дом, единственный дом, и другого не было.

Перевод на русский – Георгий Ефремов
Оригинал и комменты здесь
Предыдущий материал от 26 мая 2016
Опубликовано 24.08.2016 16:00
***
Лев Симкин, Фб. 29 авг. 22:35

Сегодня жители литовского городка Молетай пришли на место массового убийства евреев на окраине. Участники Марша памяти несли портреты убитых. Их было 2 тысячи, 80 процентов жителей городка. Их убили не немцы, их убили соседи.

Это название – Молетай – встретилось мне в одном из архивных уголовных дел. Его персонажи – белоповязочники из Ионишек –“отправились в райцентр Маляты (Молетай) с целью расстрела тамошнего еврейского населения”. Своих соседей-евреев они уже убили, всех, женщин, детей, всех. В Малятах же местные «повстанцы» посоветовали им убираться к себе домой. Подсудимый по этому делу – Климас откровенно пояснял на следствии, почему там местные не разрешили им участвовать в расстреле и даже арестах евреев — “имущества на два отряда могло не хватить”.

75 лет прошло. На место гибели, как я узнал из новостей, пришли больше тысячи человек. Не знаю – много это или мало. Но, как писал перед маршем Марюс Ивашкявичюс, «есть мои земляки, которые хотят присоединиться к шествию, но боятся. Вы представляете? 2016 год, Литва, – люди в провинции всё ещё напуганы, им кажется опасным отдание почестей жертвам геноцида».

Добавлено 30.08.2016 1:12

Шлойме Белис. Песни – тоска о земном

(Заметки к 43-летию смерти Моисея Кульбака (1896–1937). Газета «Фолкс-Штиме» 1980 год.)

Kulbak1

 

-1-

Говорят: любовь слепа. Это, возможно, говорят все разочарованные. Неужели же, все виленчане были слепы в нашей любви к Кульбаку? Нет. Есть любовь, которая делает зрячим. Любовь к поэту помогла увидеть всё его поэтическое богатство во всём его единстве, при его видимом разнообразии.

Нигде Кульбак не был так популярен, как в Вильне, и нигде не знали так хорошо его творчество, как здесь – его стихи, поэмы, его прозу.

Его влияние было велико и глубоко. Молодые мастера слова все находились здесь под его влиянием, не имели сил вырваться из его свободного и всё же властного художественного воздействия. В их произведениях не только заметна его метафорическая система и его лексика, но и его интонация. Даже против своего желания они преподносили свои стихи и даже прозу в монотонном Кульбаковском певучем тоне, как он, со своим грудным басовым тембром, они также читали своими мальчишечьими голосами.

Стоило ему только показаться, он уже на пороге становился победителем. Чтение Кульбака! Это был концерт! Огромное художественное удовольствие! Гипнотический сеанс! Он набирал полную грудь воздухом и затягивал завывая, как бы выдыхая душу. Он всегда был в настроении, читал отдельные стихи, фрагменты, и они входили в слушателей навсегда. Каждый раз они уходили, исполненные чем-то ценным, что наполняло душу, обогащало, оставалось в душе навеки.

Я помню: среди первых его стихов, которые он кинул в жадные уши виленской еврейской молодёжи было стихотворение «Бал».

Звенят освещённые залы,

И скрипок рыдания заглушены барабанами.

Оркестр голосами кричит виноватыми,

Болтают цимбалы,

Кларнеты становятся пьяными,

Басы, как могильщики, мрачно копают лопатами.

Тревожно взывает фагот,

И шелковобелые дамы,

На плечи склонясь твердофрачных господ,

Танцуют блаженно.

Летят за часами часы,

И пламенем чёрным пылают усы,

Темп нарастает, его рычание становится торопливей, его дыхание прерывистей. Танцуют, кругом мелькают чернопламенные усы и сверкающие зубки, колокольчики кудрей, галстуки, кольца, точеные туфельки.

Но вдруг, отвергая смычок,

Заплакала виолончель:

Так плачут порой бесприютные птицы.

Сквозь окна, как сквозь облака,

Блеснула во мраке пустом

Луна, окровавив небесную твердь,

И чья-то рука,

Закована в цепь, искалечена тяжким трудом,

Выводит кровавыми буквами:

Смерть!..

( «Бал», перевод С. Липкина)

Написано стихотворение и вошло в массу, в пылкую молодёжь, вошло в народ как реальность – чтобы навеки остаться.

Вскоре пришёл новый вой:

Гей, гей. волк в стальном одиночестве

Погибает впотьмах;

Гей, гей. волк в стальном одиночестве,

Желчь несет он в зубах.

Народ выбрал этот вой, который был не вой волка в лесу, но волчий вой в крови поэта, который выкрикивает свою тревогу, свою бесприютность, свой страх, в его глубинах.

Гей, трудно высоко нести мне голову

Чубатую!

И сердце грубое, кричащее…

Приду в деревню мандолинную к закату я,

В садах, благоухающих цветущей чащею,

Я заплешу безудержно печальный свой галоп –

Я криком закричу за каждой хатою,

У каждого куста я закричу взахлеб:

Гей, трудно высоко нести мне голову

Чубатую!

……

(«Волчьи песни», перевод Р. Морана)

Все, кто ему подражали хотели, но не умели так читать, как он, никто так не потрясал слушателя, как он. Сухощавый, с удлиненно-темным лицом, с темными глазами, которые блестели, как антрацит и горели изнутри печалью, мечтой и тоской; длинная черная непослушная чуприна над широким низким лбом. Он её энергично отбрасывал сильным броском головы, когда она ему падала на глаза. Гей, Гей, он безусловно имел что-то от коллективного портрета простой династии зельменян, которую он изобразил в своём романе.

«Зельменяне вспыльчивы, но не злы. Они молчат хмуро и весело. Впрочем, есть особый зельменовский сорт, который накаляется, как железо.» Вот таким был Моисей Кульбак, накалялся, как железо.

-2-

Моисей Кульбак был поэтом по призванию. Настоящий поэт! Для наслаждения весь – поэзия, всё – песня. И учитель тоже по призванию, но безо всякой педагогической подготовки. Около пяти лет он был учителем еврейской литературы в виленских еврейских гимназиях и учительских семинарах.

И какой учитель! Ещё такого не было. Его ученики имели счастье приобщиться к поэтическому слову так, что они остались до конца своих дней страстными любителями поэзии и также знатоками её. Не обычные знания Кульбак им давал. Они часами дышали поэзией.

Kulbak_treci_zleva

Группа учащихся и педагогов Виленской еврейской гимназии, 1920-е гг. Моисей Кульбак – третий слева во втором ряду.

Его слово как бы пропахивало души, делало их влажными и плодоносными, открывало их для энтузиазма и восхищения. Его слова были как летний дождь, которого ожидает жаждущая земля. Их учитель в будничной повседневности выдыхал поэзию. Нет, не пучёк эстетических знаний получали его ученики, но способность насытиться поэтическими (художественными) ценностями. Их учитель им надавал, как пищу на дорогу, на всю жизнь, очарование перед небоскрёбами духа, перед громадами великого искусства – наибольший дар, который человек может получить от сваего наставника. Кульбак был пуритански строг. Тихий семьянин. Без малейшего проявления богемы в поведении и быту. Он не терпел притворства. Не был, по правде говоря, очень близок к людям. Был скуп на хорошие слово для начинающих. Ни с кем не был за «панибрата». Говорили, что в его группе «едоков печенки», кроме трех завсегдатаев, которые раз в неделю собирались в еврейском кафе есть печеночки, четвертый никогда не допускался. Кульбак шутил: «Когда мне захочется когда-нибудь прочитать хорошее стихотворение – я почитаю Кульбака». Только это была лишь шутка, а не признак самовлюблённости или гордости.

К своей учительской работе он относился со всей серьезностью и педагогической ответственностью. Своих учеников он не баловал, но они имели честь быть первыми читателями его стихов.

В учительском семинаре он ввязался в конфликт и попортил кровь из-за своего консервативного отношения к взаимоотношениям между взрослой пары семинаристов.

На его лекциях ученики сидели с открытыми ртами, как зачарованные. Его любимым методом был – побуждать учеников к дискуссиям о писателях, произведениях, проблемах искусства. Он сам вставлял несколько слов, когда он считал нужным дать спору определённое направление. Он шлифовал свои произведения, шлифовал свою интеллигентность и талант, оберегая как зеницу ока истинно – кульбаковское, и шлифовал так же интеллигентность своих учеников.

-3-

Кульбак родился в местечке Сморгони, Виленской области, в марте 1896 года. Его отец был маклер по лесу. Его мать происходила из приместечковой сельскохозяйственной колонии «Карке». Воспитание он получил традиционное: хедер, гемора-учитель, ешибот (в Свенчанах и Воложине), остальное он получил путём самообразования и из источников – посредством книг.

География его жизни не богата: Сморгонь, Минск (где жили его родители), Ковно (во время 1-ой мировой войны. Работал здесь учителем в доме для сирот), короткое время в Вильне, снова Минск (1918 г.), снова Вильно (1919 г.), Берлин (1920 – 1923 г., творчески богатые годы), пять лет снова в Вильно и с конца 1928 г. до 1937 г. – в Минске, где был безвинно арестован, сослан в лагерь и умер там в 1940 г. (Замечание Р.К. – дочери Моисея Кульбака. Эту дату смерти М,К. считали до 1989 года. Теперь известно, что приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР от 28 октября 1937 г. в отношении осужденного к расстрелу М.К. приведен в исполнение 29 октября 1937 г. Кульбак М.С. реабилитирован посмертно 26 декабря 1956 г.).

Все места его жительства оставили следы в его творчестве. Мы их находим в рельефных оттисках ландшафтов, в окружении, в характере и воздухе его поэзии.

Виленчане этого сморгонца считали виленчанином и он сам – тоже. Вильно был любимым городом у многих поэтов. Он был воспет Давидом Эйнгорном, Авраамом и Саррой Рейзен, Лейбом Найдусом, Г.Л. Фуксом, Даниэлем Чарни, Мани Лейбом, Мойше Тейтшем, Мойше Тейфом, не говоря уже о его собственных поэтах, как А.И. Гродзенский, А. Гольдшмит, Хаим Градэ, Элхонон Воглер, Лейзер Волф, Авраам Суцкевер и много других. Он был воспет такими польскими поэтами как Ян Кохановский, Адам Мицкевич, Юлиуш Словацкий, Сырокомля, Выспянский и другие… Но для нас поэма «Вильно» Моше Кульбака – это та поэтическая жемчужина, в которой запечатлен для будущих поколений дух, что жил в виленских еврейских переулках, его тихая, скромная ученость, её «сияющая нищета». Кульбак писал о Вильно так, как будто высекал свои слова на его старых домах.

Ты – псалтырь из железа и глины,

Каждая стена твоя – мелодия, каждый камень – молитва.

Когда в кабалистические улицы льётся лунный свет,

Предстаёт твоя ошеломляющая нагая красота.

Грусть – твоя радость, радость глубокого баса

В промозглой часовне, твои праздники – бдения,

И твоё утешение – лучащаяся нищета.

Точно тихие туманы летом в предместьях.

Ты – тёмный талисман, вправленный в Литву,

Поросший лишайником и серым мхом.

Каждая стена твоя – пергамент,

каждый камень – священное писание,

Загадочно разложенные и раскрытые по ночам.

Когда на старой синагоге оцепеневший водонос

Стоит и, задрав бороду, считает звёзды.

(Поэма «Вильнюс», перевод Виталия Асовского)

В каждой следующей главе даётся художественное объяснение каждой картине и каждому эпитету. Это даётся городу в чудесном цитированном нами предисловии, которое лишь огромная любовь и почтение могли создать такое поэтическое откровение. Уже одним этим стихом он вписался в его памятную книгу, как почётный гражданин навеки – вечные.

-4-

Он был пропитан, насыщен соками, красками и запахами белорусско-литовской земли. Она эта земля выпевалась из него, через него, только в этом двуединстве взяла верх белорусская – с её влажными, винными, тёмными и холодными еловыми лесами над сухими песчаными и холмистыми равнинами Литвы, с её лесочками – шалунишками и лесными массивами, где большей частью самодержавно господствовала длинноногая сосна. Восходы и закаты были те же, они не придерживались границ и климатических оттенков. «Святой рассвет» пурпурным светом сообщил о рождении свежего, розового дня, а закат – кроваво-красный заход. Да, начало и конец – оба в пламени пожаров, оба – в цвете крови. Оба трепетали в его душе, оба его воодушевляли.

Ядрёный язык Кульбака был полнокровен. Звук – жестковато звучен, точен, по-народному прост, и по-народному тёпел. На самой границе примитива и всё же – как рафинированный, с подземным шумом без конца бьющего ключа, как земля, песок, глина, – его язык имел цвет старой меди, и звучание старой меди. Его рифмы были полные целые, круглые и простые, со свечёй будете у него искать ассонанс или двойную рифму, искусно-акробатическое сплетение слов, что встречается у поэтов – франтов, язык которых свидетель самой последней моды. Он использовал элементарную классическую рифму в самом неклассическом языке – еврейском. Он остался при полной рифме в то время, когда другие поэты считали её чуть ли не позором, отсталостью, даже грубостью, проявлением недостатка мастерства, будто бы в салонах начали пользоваться языком мужика, или подмастерья.

Кульбак не придерживался всей этой «красивости». Он мне однажды в беседе сам сказал: рифма должна быть, как колокол, и они у него таки, как колокола: « Гэй, Антоша, запой и заиграй на бандуре, шурэ, бурэ, мурэ, турэ».

Многозвучную рифму он употреблял не только в такой молодцеватой песне, вышецитированной из поэмы «Беларусь», но во всякого рода стихах – о любви, о природе, даже в самых нежных и мечтательных, затаённых, утончённых, таких трогательных, как будто он трепетное сердце держал, как голубя, в сжатом кулаке, как будто он с навострёнными ушами прислушивался к дыханию земли.

Плеча коснулся – вздрогнула в ответ,

И тихий бледный лик ко мне уж обращен;

Как будто чашечки японской слышу звон,

И, оглушен, вдыхаю тонкий свет.

К залястью белому склоняюсь в тишине,

И кровь звенит и ускоряет бег…

Вот так остаться бы склоненным весь свой век

Пред светом, что так ново светит мне.

(Перевод Р.Морана)

Всё в полной рифме, в простой и не изобретательной рифме. И ему, Моисею Кульбаку, не нужно было другой.

У меня иногда было такое впечатление, что если бы из-под его пера неожиданно выскользнул бы роскошный ассонанс, он бы нервно оглянулся и вычеркнул бы его, как посланца из чужого мира. Случаются ведь у других поэтов такие восхищающие ассонансы – свежие, музыкально-обоятельные, неожиданные, которые звучат скромно, уютно, капризные и в то же время ошеломляюще-естественные, не мудрёные, сухо-продуманные, но как внезапные вспышки, которые мы встречаем довольно много у такого поэта как, например, Перец Маркиш – такого стремительного и высокозвучащего. У других – да, но не у Кульбака. У Кульбака – никогда. Ему они не нужны, как если-б они были в глубоком противоречии с его собственной поэтикой. Его талант не нуждался в высоких каблуках ( в коих нуждаются, по выражению Шекспира – в одном из его сюжетов, только небольшие поэты), его талант отбросил любую косметику. Он всецело отдавался сохранению своего собственного, того, с чем он появился на свет и что хотел поэтически проявить.

Что это Кульбака влекло к странникам, «полигримам» (цадикам), кошерным евреям, которые идут на «страдания» (голес), чтобы в страданиях дождаться часа открыть себя и возвеличиться.

«Очевидно, еврей ищет какой-то просвет в своих страданиях, его сердце уже чувствует песню сияющих волн, которые плескаются за скрытыми немыми порогами рая.»

( Подстрочник из поэмы «Ламед Вав»)

Цадик (ламедвовник) ждет и надеется, а простой бедняк, на что он надеется? Для чего он его выискивает и пишет для него «стихи бедняка»? Вот именно, для чего? Потому что, «когда человек спрячется в свои собственные темные глубины» – тогда Кульбак ему случится под рукой и вместе они сделают старо-новое открытие: «О, как хорошо ничего не иметь и ничего не хотеть». И в конечном итоге, сколько раз на разные лады и под разными оболочками Кульбак выплачет тоску, с которой человек приходит на свет и с которой он его оставляет.

«Я завидую птице, которой лучше, чем нам,

И ягнёнку, что лучше всех.»

В общем, может показаться, что стихи такого рода для него являются исключением, какой-то окольной тропинкой, на которой поэт заблудился. Но это не так. Это тропа, которая ведёт отовсюду на широкий путь творчества Кульбака. Надо только хорошо прислушаться к тону и осторожно за ним следовать, а он уже доведёт к музыке поэзии Кульбака и к его прозе; этот тон доведёт к лейтмотиву удивительного, интригующего и чарующего пения.

-5-

Дьявольски трудно писать о сущности поэзии. Ещё труднее всякая попытка вскрыть не фальшивя и не быть поверхностным её суть, существо одного поэта. Каждый поэт реконструирует мир в согласии с его психическим своеобразием. Как же можно проникнуть в него под футляр и постичь его? Как можно быть уверенным, что можно вскрыть свет и тени души и не ошибиться, не блуждать? В письме к Мартину Буберу известная поэтесса Эльза Ласкер-Шиллер писала: «то, что я пишу только о себе происходит не только из чувства самооценки, это потому, что лишь себя я знаю и лишь о себе я могу кое-что сказать…». Лишь себя знает человек, лишь себя знает поэт, через себя он познаёт других. Когда мы читаем поэта, он нам набрасывает свою систему реконструкции мира, его глубочайшие ощущения, поднятые из непознаваемого, что есть в душе. Мы, читатели, стараемся быть объективными, не можем уйти из нашей собственной концепции, нашей собственной восприимчивости, и от всего того, что в конечном счёте связано с нашей собственной системой реконструкции. Поэтому мы должны пойти на известный компромисс, что всякая правда о поэзии является приблизительной. Следует напомнить, что когда мы говорим о поэте, мы выражаем свои собственные мысли о нём.

-6-

В творчестве Кульбака преобладала поэзия, хотя роман и драма, безусловно, не были случайными проявлениями его творческой личности. Я здесь не буду заниматься отдельными произведениями – не это я имею в виду в этих заметках. Мне бы хотелось отметить лишь то, что мне кажется самым существенным, характерным. Я бы также не делил его творчество на этапы, если б я даже вознамерился писать большую работу. Он пришёл готовый, заметный и ушёл туда, куда его вёл не эксперимент, но его поэтическая натура, его творческая субстанция. В его творчестве ведь нет ни одной строки, которая не дала бы о себе знать: мой автор Кульбак.

Я также не буду искать социальных корней его творчества и его кредо. Я считаю, что это было бы напрасным трудом, который не обещал бы результатов.

Кульбак не был интеллектуалом в привычном смыле этого слова. Он был философом духа. Посредством изображения и эмоции он нам передавал своё миропонимание. Он не карабкался на высокие этажи мысли. Лирик, он пытался открыть то, что живёт в нём. Если уж хотят его действительно к чему-то приписать, то лучше всего причислить его к пантеистам. Природа была его Богом и всем – без эманации её субстанции. Человек, чем была полна его душа, не самое высокое её достижение Он, человек – это тревога, тоска, хаос, страдания. Счастье знают лишь самые примитивные – его любимые герои – «евреи как простые куски земли». Человек завидует природе. Она может жить и быть немой. Жить и ни о чём не спрашивать. Немота – мотив, который у него всё время повторяется. Из его пантеизма исходит часто употребляющаяся им антропоморфическая форма:

«Моё тело – это земля,

Я розовая песнь её сердца.»

«Я – солнце, я – роса.

Я – дуб, надевший фрак»

«Берёзы имеют нечто хорошее

из себя высказать,

И тяжелые дубы ворчат,

Донести б хоть старые кости»

«Поле бормотало сквоэь сон

И глубоко смеялось»

«Наш отец – еловый лес,

Наша мать – Вилия

В шёлковом платье»

«О чём будет говорить немота,

Когда я останусь с ней наедине,

Она дышит, задумавшись из глубины,

Как мшистый камень»

«Я из какой-то большой немоты родился,

Я-б выбил хоть из этой немоты одну искру,

Чтоб в сердце зажёгся напев,

Который был ещё до рождения»

Эти несколько примеров не вырваны из текста для произвольного употребления, они как живые ячейки, ткань, которые могут служить при анализе для понимания существенных особенностей. Также в его прозе мы сталкиваемся с тем же типом метафор и сравнений. Несколько предложений, выхваченных наугад из «Зельменяне».

«Дядя Ича ходит с утра, как тишина в облике человека, как голубь, который только прислушивается».

«В его голове что-то копошилось, как червячок в ямке».

«Реб Зелмеле прост, как кусок хлеба».

В различных нюансах повторяется претензия: «Почему я когда-то не был вымешен в глухоте». И весьма часто мы встречаем у Кульбака тоску «о чистом покое», у него даже говорят «немым дыханием». Тихонько, как бы со стороны, этот литвак вдохнул в нашу литературу что-то от древнего хасидского пантеизма.

-7-

А от пантеизма – два шага к примитивизму. Разве есть более близкое родство, чем это? Только примитивизм пришёл к Кульбаку другим путём – от экспрессионизма. Они наслоились один на другой и пронизывали друг друга. И вместе с вышеупомянутыми рука об руку с ними шёл гротеск, который окрашивает специфически кульбаковский юмор. Получается, что простота Кульбака не так уж проста.

Здесь я должен сразу добавить: если бы Кульбак даже не жил в Германии в годы расцвета экспрессионизма, он был бы все равно экспрессионистом. Он не купил экспрессионизм как литературный конфекцион. Экспрессионизм был его суженым – они только должны были встретиться.

Кульбак взял у экспрессионизма лишь то, что соответствовало его собственной творческой воле. Он себя никогда не выдавал как последователь этого направления, но родство с ним было заметно в большинстве его произведений – в стихах и прозе. Его не интересовала банальная оболочка, но то, что под ней, не изображение для глаза, но изображение – синтез, которое выявляет идею вещи – её суть, для которой художник должен найти подчёркнуто убеждающие экспрессивные средства. Можно сказать, что находясь в Германии в те годы, в этом кратере экспрессионизма, он от него не расплавился, и когда он чувствовал потребность в других выразительных средствах, он их применял. Он ведь в Германии написал поэму «Беларусь» – одну из прекраснейших жемчужин еврейской поэзии и нашёл для этого шедевра краски и тона, которые вышли здоровыми и ядрёными из-под нажима экспрессионистского нашествия.

В общем это течение взяло своё во всех его произведениях. Лаконизм, гротескность как в языке, так и в изображении, карикатуристическая заострённость, скульптурная рельефность, свежесть, происходили из арсенала экспрессионистов. И всё-таки он не врос в него.

Возьмём к примеру его «Муня продавец птиц и Малкеле его жена» – простой рассказ, в котором есть всё: какая-то чудаковатая симпатия, горький юмор, издёвка, душевная боль и сочувствие к безвинно-виновным, обманутым, проигранным на всю жизнь, обиженным Богом и людьми, и без мельчайшего желания сопротивляться, даже слово сказать. Этот рассказ близок и не близок экспрессионизму. Почему? Потому что Кульбаку не хватало страстной, отчаянной кричащей прямо-таки пароксической ангажировки крайних экспрессионистов.

Лучшие представители экспрессионистов были художниками-борцами. Темперамент Кульбака был горяч, но очень сдержан. Он был более живописец (художник), больше всматривался в себя, более музыкален, но абсолютно не был декларативно-разоблачителен. Кульбак не замахнулся на большие вещи. Экспрессионисты были сильны в своём отрицании, они пламенно ненавидели буржуазную действительность, которая изменяет людей посредством войн, нужды, голода, болезней, страданий, безысходности. Это направление многое и существенное хотело сказать, но не имело исторического счастья, может быть, потому, что оно не имело больших талантливых личностей, которые смогли бы своим реализованным искусством навязать свою теорию, идеологию и методы целому поколению. Экспрессионизм был одновременно исторически обусловлен и исторически осуждён.

О Кульбаке можно рискнуть сказать, что он был на середине пути к экспрессионистам и не дошёл, не включился в их ряды, как один из них. Он никогда не претендовал на это. Он только чувствовал себя сопричастным им художественными средствами, которые он носил в себе, возможно, не сознавая своё отношение к ним.

-8-

Есть такое мнение, что экспрессионизм соответствует характеру немцев. Кто знает? Однако факт таков, что он зародился и укрепился в Германии. Немцы были его основными представителями – в литературе, живописи, графике, скульптуре и театре. Возможно, что этим объясняется его судьба. Революция в Германии после первой мировой войны, вместо того чтобы реализоваться в жизни, реализовались в искусстве. Но поскольку жизнь пошла в обратном направлении, то течение, которое пыталось подхватить существенные противоречия эпохи, стало бесперспективным, и, наконец, не только потеряло задор, но начало сохнуть.

На еврейское искусство экспрессионизм не оказал большого влияния Я думаю, что его значительным представителем в живописи был в течение многих лет такой ярко-выраженный экспрессионист как Лазарь Сегал; на почве еврейского театра – Александр Грановский, а в литературе никто не был так близок к ним, как Моисей Кульбак (хотя в 20-х годах к ним можно было причислить Ури Цви Гринберга).

Невозможно – и нельзя брать экспрессионизм Кульбака, но всегда вместе, в одном целом с его пантеизмом и примитивизмом. Он был поэтом простого человека и простых будней; простого человека, что несет в своих глубинах мало-высказанную тоску по свету и жаждет полнее слиться с природой. Не возвышенная мысль носит их над безднами, они знают только чувство, которое порой сыто, порой голодно, а иногда их сверлит и пронизывает желание освобождающего действия. Суббота, субботнее, которое идёт от Переца и укоренилось в душе еврейской литературы, чуждо Кульбаку. Не суббота, но будни, понедельник – это душа. Эта близость к простому и простоте делает гротеск Кульбака теплым и симпатичным. Но как только под перо поэта попадает интеллигент, он сразу становится карикатурным материалом для смеха.

Ицик Мангер нашёл образец не в народной песне, но в игре и пении бродских певцов. Кульбак с самого начала был очарован еврейской народной песней, и таки он был тот, который извлёк из неё её внутреннюю душевно-бархатную красоту. Он показал, какой художественной полноты может достигнуть народная песня, когда она вооружает музу истинного поэта. Его стихи, написанные в духе народной песни – настоящие народные песни, отшлифованные до тончайшего блеска.

Юмор Кульбака, возможно, не обладает чисто еврейской гримасой и ужимкой, он никогда не стремится быть шутливым и остроумным, он не требуетот своего собственного юмора, чтобы он был исполнен мудрости. Юмор Кульбака не многоречив, он пластичен, экспрессионистки-театрален. Его обаяние воткано в языке персонажей, в лаконическом, сжатом изображении, в примитивной речи супероригинальных Дон-Кихотов, грубых парней, таких здоровых, наивно-простодушных, как Буня и Бера, евреев кучерявых, подобно которым до него не видела вся еврейская литература. Ни Биньёмен и Сендерл-баба ищут путь к Израилю, спрашивая у каждого встречного мужика, как туда добраться. Это парни, которые носят в своих могучих сердцах желание освободить мир, которые чувствуют свою силу и должны её разрядить:

Безмолвен Буня. Думает. Пыхтит.

И вслух пустился в рассужденья:

«О человеческий бездомный род,

Достойный наших слёз твой жребий горек!

Лесные братства – в тёплых норах,

И только с человеком человек

Всегда в раздорах.»

(Поэма «Буня и Бера на шляху», перевод Р.Морана)

Монологи. Диалоги. Шагают. Дерутся с пистолетами в руках, идут завоевывать мир эти бравые парни. И между словом и речью Кульбак вплетает экспрессивные куски поэзии, как, например, такие строки:

Он плакал. Скрипка, смутно забелев,

Вдруг выплыла в небесную запруду;

Холодный, дикий и немой напев

Из клочьев света складывался всюду,

И это слышал Буня Бык, товарищ Бык

Сам причастился чуду.

(Поэма «Буня и Бера на шляху», перевод Р.Морана)

Что хочет Буня Бык? Малость. «Мы хотим избавить мир» – объясняет он после драки корчмарю, отвечая на вопрос: «куда они направляются?»

Я воздержисаюсь давать в этих заметках какую-нибудь характеристику многочисленных произведений, что написал Моисей Кульбак за почти два десятка лет своего творчества (он погиб, когда ему было 41 год). Естественно, что среди них были более удачные и менее удачные, не все полнокровные и застёгнутые до последней пуговицы, хотя все, без исключения, талантливые. Нельзя, перепрыгивая от одного произведения к другому, говорить о том, что сделал писатель, который оставил в наследство, кроме прекрасных стихов, замечательных поэм, также три не очень больших романа и две пьесы, о каждой из которых, потому что они менее известны, хотелось бы что-либо сказать. Чувствуется при чтении Кульбака то, от чего он сам имел удовольствие. Он любил здоровых, земных евреев с «холодными клочковатыми бородами», которые целый день трудились, как холопы и ели «вечером ужин из одной миски». Как не упомянуть, что ни у кого мы не находим таких метафор и сравнений, как у Кульбака, ибо где можно найти такое:

«Мороз был зелёный, как кусок плохого стекла.» Странно? Странно, но вы видите мороз. Или:

«Воздух горел над снегом, как синяя водка.» Или такая картина:

«Зима задрожала (дрогнула), как серебряная рыба.»

Абстракционно – это надо воспринять новострёнными ощущениями. Или: «На дворе в темноте лежала зима, как холодная серебряная миска». Закройте глаза – и вы это увидите, почувствуете. Наконец, – такое грубое изображение «Бабушка тихо лежала с остриженной головой на грязной подушке – маленькая горсточка косточек, обгрызанных временем».

Да! Есть неприятность, когда пишешь о Кульбаке. Трудно писать о нём, потому что много есть, что сказать о нём. Трудно даже схематически охватить всё своеобразие его творчества. Почему, например , не упомянуть о богатстве его чисто экспрессионистских эпитетов, как «мшистые души», «голоса ветренные», богатство красок в неожиданных контекстах как: «Жёлтый рыдающий мотив» и.т.д. и.т.п.

И ещё одна неприятность: есть буквально поэты, у которых в целой книге трудно найти строку по вкусу, для цитирования. Кульбака хочется побольше цитировать, и ты просто чуть ли не режешь себе пальцы, чтобы избежать целую пачку цитат, ибо где граница и сколько можно? И у тебя такое чувство, будто ты отнял у читателя большое удовольствие. Хорошо быть бедняком – у него одна рубашка, отберёшь её у него – он останется нагим. Но если богатства громадного таланта даже не умещаются в большом мешке, то что ты придумаешь? Остаётся одна единственная возможность: набраться силами, чуть ли не насилуя себя, и поставить точку. Мы это делаем.

Перевод с идиша Сони Рохкинд (1903–2000) – филолога, доцента Минского педагогического института (ныне педагогический университет им. Танка).

Опубликовано 4.07.2016  22:25

Ранее размещенные материалы:

Мойшэ Кульбак і “Галіяфы” (21.03)

Майсей Кульбак. Вецер, які гняваўся

Письмо от Раи Кульбак

М. Ивашкявичюс. Евреи. Проклятие Литвы

ru.DELFI.lt

четверг, 26 мая 2016 г. 15:46

Кажется, мы наконец-то можем точно определить тех, кто сегодня вслух говорит об истреблении евреев в Литве. Либо они устраивают себе рекламу, поскольку подобное модно в Европе, либо их деятельность финансируют сами евреи. Все эти шокирующие подробности, эта хроника растерзания еврейских младенцев, когда для экономии пуль им разбивают головы о деревья, – есть не что иное как растравление незажившей раны грязными, неумелыми пальцами.

marius-ivaskevicius

Marius Ivaškevičius           © DELFI (Š.Mažeikos nuotr.)

Таким способом травмируется ещё одно поколение литовцев, наших детей, рождённых уже на свободе, ибо эти действия вызывают не раскаяние или хотя бы сострадание, а возбуждают ещё бóльшую ненависть к евреям, – именно так работает естественный инстинкт национального самосохранения. Каждый народ уникален, поэтому для нас не подходит опыт Германии, когда именно через просвещение, самораскрытие, скрупулёзное исследование нацистских зверств пришло облегчение и окончательное исцеление. Там всё происходило сразу после войны, события были близки, а сегодня убийцы и свидетели почти все вымерли, и поэтому Литва должна отыскивать собственный путь. Ведь недаром наши интеллектуалы, хронисты, комментаторы утверждают: не нужно, нельзя растравлять эту рану, сначала пусть она заживёт, подёрнется забвением. Забытьё иногда не менее ценно, чем память.

Я из Молетай. Это – городок невероятной красоты с тремя внутренними озёрами и ещё тремя сотнями окрестных; да что тут говорить – все знают Молетай, литовский дачный рай. Во время войны, точнее в один летний день 1941 года здесь были расстреляны две тысячи евреев. Иначе говоря, восемьдесят процентов населения. Более чем две трети жителей местечка исчезли за несколько часов и были зарыты в общей яме. Руководили убийством немецкие нацисты. Стреляли местные литовцы.

Таковые сухие факты и цифры. Сейчас место казни – на окраине города. В советское время там был устроен скверик с мемориальной доской, а совсем рядом, то есть, буквально тут же, а может быть, прямо на краю огромной могилы расположилась районная строительная организация. Так что две тысячи наших земляков оказались у неё на задворках, среди нагромождения строительной техники, кирпичей, блоков, зажаты бараками, складами и бытовками, – словом, так искусно упрятаны, что я, рождённый и выросший в Молетай, ни разу на то место не попал и даже не знал о нём. Всё это существует и сегодня, только теперь это скорее свалка ржавой техники и строительного мусора, да и сам сквер выглядит жалко, если не сказать плачевно. Это зона застывшего, мумифицированного советского времени, кладбище растрескавшихся бетонных плит, сквозь которые пробивается трава.

Я видел много похожих мест в российской, украинской глубинке, но там и весь фон такой: развал, разлом и распад. А Молетай никак не назовёшь останками советского гнилья, город с каждым годом хорошеет, «европеет», прокладываются велодорожки, оздоровительные тропы вокруг озёр, возникают теннисные корты, новые супермаркеты, и только там, где лежат евреи, – полный штиль. Год назад была оторвана и мемориальная доска, заодно со звездой Давида. Теперь случайным прохожим никак не понять, что это за место, к чему это брошенный сквер. Единственная сохранившаяся надпись на мятой бумаге призывает „Не сорить!“. Так заживает, зарастает величайшая во всей молетской истории рана, ибо Литва избрала именно такой способ обращения с памятью о загубленных евреях. Своеобразный, не похожий ни на чей другой. В самом деле: смелая страна. Ведь наших евреев мы зарыли не затем, чтобы позже ставить им памятники, а затем, чтобы их не осталось. Не только признаков жизни, но даже смерти. Ведь нам это больно, это может травмировать наших детей, пусть раны рубцуются сами.

В один из майских выходных этого года футбольный агент из Израиля по имени Цви пришёл к этому нашему скверику, где лежит более двадцати его родных. Деды, дяди, тётки, их сёстры и братья, – все коренные, молетские. По еврейскому обычаю на большой камень, с которого содрана памятная доска, он положил малый камушек. Ещё побыл там, постоял. Собрался уже уходить, но тут ввалились местные пьяницы и стали пить. Не таясь, прямо на могиле. Когда Цви остановился и поглядел на них, от компании к нему подбежал мутноватый тип с криком: “Чего смотришь!”. Конфликта удалось избежать лишь благодаря характеру Цви, он очень покладистый. Потом они даже разговорились. Цви спросил, почему они приходят пить именно сюда, ведь в Молетай столько прекрасных мест у озёр. Ответ был: а что – удобно, укромно, никто не видит.

Подумаешь, невелика трагедия, это простые литовские пропойцы, им дела нет, да и вряд ли известно, что под ними – две тысячи убитых людей, что они пьют и мочатся прямиком на их кости. Они просто-напросто хотят жить в свободной стране и не знать её тёмного прошлого. “Пусть рана сперва заживёт, тогда и поговорим о ней”. Зато взгляд городских властей уже совершенно другой – сознательный. Когда Цви на месте разбитого вандалами памятника предложил построить (за свои деньги) новый, молетские чиновники во главе с мэром бросились ему наперекор, уверяя, что новый монумент – это дело их чести, поэтому город берёт на себя всю организационную и финансовую ношу. Мало того, 29 августа, в день 75-летия еврейской резни, в Молетай будет устроено памятное шествие по главной городской улице, той самой, по которой когда-то к яме гнали несчастных. Со всего света приглашены потомки молетских евреев, в шествии примут участие президент и премьер Литвы, другие высокие лица, съедутся звёзды, вечером состоится концерт, потом угощение, выставки. Такой вот пример подлинного раскаяния, значимый жест примирения.

Вы поверили?

И правда, как это было бы мудро. И просто. Нужна только воля, желание, ведь это немного стóит, примерно как двадцать метров велодорожки, а между тем символическое значение такого жеста, такого шага неоценимо, это событие прогремело бы на весь мир, во всех еврейских общинах, по сути – за один вечер мы смогли бы решительно изменить свой образ, и всё это без публичного покаяния, которого так боимся, а просто всем показав, что мы уже не равнодушны, мы выросли, усвоили, чтó случилось, и мы теперь с той стороны, где жертвы, а не убийцы.

Цви действительно на свои деньги хочет поставить новый памятник, который уже делается. Но земля, где лежат погубленные евреи, – казённая. На памятник требуется разрешение. Чтобы его получить, Цви постоянно летает из Тель-Авива в Литву, обивает пороги молетской власти и бесконечно плутает по кабинетам. Иначе сказать, всё делается для того, чтобы он заблудился в наших бюрократических лабиринтах: вдруг лопнет терпение и человек откажется от своего плана.

Мне, наверное, впервые так стыдно за мой город. Бойня длится: одни крадут памятные доски с братских захоронений, другие не позволяют их восстановить, третьи безразлично наблюдают. Объясните: как, каким тоном, в каком тональности можно растрогать чуткую литовскую душу, чтобы она однажды пришла на такую могилу и сказала себе: здесь лежат мои евреи. Дети, которые передо мной носились по городским дворам, лазали по деревьям, плескались в тех же самых озёрах, их родители, которые, как и мои, шли на работу по тем же улицам, ссорились, хохотали, для всех них этот город был домом, они любили его так же, как мы, только их однажды всех расстреляли и сами они не могут об этом рассказывать. Кто-то другой должен это сделать за них.

Они умерли. Я даже не пробую вообразить, каково им было над ямой. Пытаюсь представить себе, каким был город наутро после расстрела. Через неделю. Спустя год. Беспросветная пустота. Немота. Из почти трёх тысяч жителей осталось семьсот. Магазины, конторы, “бубличные”, футбольный клуб, самодеятельный драмтеатр – всё обрушилось в эту яму.

Старожилы рассказывают, что исполнителей казни и расхитителей еврейского скарба преследовало проклятие: страшные болезни, утраты близких, их дети тонули, гибли в авариях. На одном кладбище в Нью-Йорке стоит памятник жертвам той бойни. Он был установлен сразу после войны усилиями евреев, эмигрировавших из Молетай в межвоенную пору. На нём выбито: “И да отмстит Господь за их кровь”. Догадываюсь, что на свете много таких обелисков с проклятиями каждому литовскому городу и местечку. То поколение евреев нас не простило и уже, видимо, не простит, я это ощутил в Америке, где встречал литваков и говорил им, откуда я приехал. Мгновенно изменялся не просто взгляд на меня, менялся сам взгляд. Эти старые глаза смотрели на меня как на потомка убийцы их близких. И я их вполне понимаю: пока мы поимённо не назвали палачей, не осудили их (а некоторым даже собираемся ставить памятники), до тех пор в их глазах головорезами будем все мы. И это уже не коллективная вина, от которой мы с таким пылом открещиваемся, а коллективное проклятие – и мы сами его на себя навлекли.

Но Цви и такие, как он, – это уже другое поколение. Они заново обретают свою утерянную землю, им просто любопытно повидать домá своих предков, их дворы, улицы и, поверьте, им вовсе не нужны их-ваши кривые хижины, стоящие с давних времён, они приезжают сюда не затем, чтобы отнять у нас жильё, они лишились гораздо большего, чем эти дедовские дома и краденая мебель.

29-го августа, в годовщину убийства, в Молетай обещают приехать окола сорока потомков молетских евреев со всего мира: из Израиля, США, ЮАР, Австралии, Уругвая. И будет их шествие по главной городской улице, по той самой дороге, где 75 лет назад гнали на смерть их близких. Это шествие организуют они сами. И город Молетай обещал им (пока) не мешать, даже на несколько часов прекратить движение по улице, где пройдёт шествие. И всё. Да, будто бы существуют два города с одним именем, и один, сущий в нашем времени, другому, параллельному, из прошлого, милостиво позволяет воспользоваться своей улицей. Представьте себе, сорок молетских евреев в тот день двинутся в путь к родным могилам, а шесть тысяч молетских литовцев будут глядеть на них из своих окон. Но так уже было – 29 августа 1941 года. Когда евреев гнали по этой улице, а несколько местных белоповязочников бежали впереди и кричали в окна: “Не смотреть!”. Кто посмотрит, будет вытащен из дому и отправлен вместе с евреями.

Да, они прошагают, они почтут своих павших, возможно, даже воздвигнут памятник. Но потом они все уедут, и те две тысячи наших закопанных земляков вновь останутся в немой очной ставке с нами. Опять они будут мёртвы, а мы – живы, поэтому мы оскверним тот камень и будем дальше пить и мочиться на их могиле.

Это самое страшное, что может случиться, но пока именно этот сценарий наиболее вероятен. И я не знаю, как быть, чтобы этого не случилось. Мой город, существующий в этом времени, не хочет или не в силах постичь значение этого события. Ему надо помочь. Помочь снять проклятие, длящееся 75 лет. Знаю, что есть мои земляки, которые хотят присоединиться к шествию, но боятся.

Вы представляете? 2016 год, Литва, – люди в провинции всё ещё напуганы, им кажется опасным отдание почестей жертвам геноцида. Поэтому я зову всех, кто может и хочет: президента Литвы, председателя правительства, всех правых, левых, любых, земных и звёздных, прославленных и безвестных, всех, кто в этот день будет у молетских озёр, – приехать, прийти… Ничего не придётся делать, только идти, несколько километров по городку Молетай, вместе с нашими евреями. Сообща помолчать, посмотреться в глаза друг другу. Почти не сомневаюсь, что кто-то заплачет, ибо такие минуты ранят в самое сердце. Кто-то из них и кто-то из нас. И этого будет довольно. Только всего – показать им и себе, что больше мы не враги.

Это шествие так или иначе случится. Вопрос только один: наши евреи снова пойдут одни или на этот раз мы будем вместе с ними.

Так хочется верить, что это будет ясный, солнечный день на закате лета. 29-е августа. День, когда свершилось примирение.

Перевод Георгия Ефремова                                       RU.DELFI

Опубликовано 27 мая 22:50