Category Archives: В мире

Марк Солонин о евреях, Израиле…

25.05.17

О евреях и России

 18 марта 1909 г.  писатель А.И.Куприн пишет письмо своему близкому другу Ф.Д. Батюшкову (филолог, философ, литературовед, а также внучатый племянник поэта К.Батюшкова). Письмо сугубо личное. Более того, в конце письма приписка: “Сие письмо, конечно, не для печати, и не для кого, кроме тебя”. Так оно и пролежало в безвестности десятки лет в архивном фонде Института русской литературы (“Пушкинский дом”), пока в 1984 г. отрывками не было опубликовано в израильском журнале “22”. Затем полный текст был размещен в № 9 журнала “Наш современник” за 1991 г. Ну и далее – везде. Полагаю, что это снимает с меня моральное табу на чтение чужих писем и позволяет публично обсудить незаурядное содержание письма:

http://www.zlev.ru/169/169_25.htm

Непосредственным поводом к его написанию послужила наделавшая много шума в узких кругах полемика, начавшаяся с перебранки между русским писателем и общественным деятелем Евгением Чириковым (ныне безнадежно забытым, но имевшим тогда собрание сочинений в 17 томах) и евреем-литератором Шоломом Ашем, перешедшая затем в дискуссию о допустимости участия евреев в литературной жизни России. Кстати, не прошел мимо этого спора и блестящий русский публицист, выдающийся деятель сионистского движения Зеев Жаботинский, написавший (в отличие от Куприна – вполне публично), что “во всем этом нет для нас ничего нового. Когда евреи массами кинулись творить русскую политику, мы предсказали им, что ничего доброго отсюда не выйдет ни для русской политики, ни для еврейства, и жизнь доказала нашу правоту. Теперь евреи ринулись делать русскую литературу, прессу и театр, и мы с самого начала с математической точностью предсказывали и на этом поприще крах… мы наперед знаем все унизительные мытарства, какие ждут евреев на этой наклонной плоскости, конец которой в мусорном ящике”.  

Вернемся, однако, к Куприну. В первых строках письма он аттестует себя и своего собеседника так: “Все мы, лучшие люди России…”  Нескромно? Но это, повторю еще раз, сугубо личное письмо, где можно было не упражняться в демонстрации девичьей скромности. А кем же должен был считать себя талантливый, читаемый всей страной русский писатель? И разве же не к лучшим людям России должны мы причислить сегодня русского патриота, способного написать о действиях своего правительства так: “У башкир украли миллион десятин земли, прелестный Крым превратили в один сплошной лупонар (т.е. бордель – М.С.), разорили хищнически древнюю земельную культуру Кавказа и Туркестана, обуздывают по-хамски европейскую Финляндию, сожрали Польшу как государство, устроили бойню на Дальнем Востоке…” Можете представить Мединского, Прилепина, Дугина, Проханова, произносящих такие слова?

И можно ли заподозрить в тупом антисемитизме автора “Суламифи” и “Гамбринуса”, который даже в этом, очень резком и злобном письме не забывает сказать: “В течение пяти тысяч лет каждый шаг каждого еврея был направлен, сдержан, благословлен и одухотворен религией, одной религией, от рождения до смерти, в беде, питье, спанье, любви, ненависти, горе и веселии. Пример единственный и, может быть, самый величественный во всей мировой истории… И если еврей хочет полных гражданских прав, хочет свободы жительства, учения, профессии и исповедания веры, хочет неприкосновенности дома и личности, то не давать ему их – величайшая подлость. Так дайте им, ради Бога, все, что они просят и на что имеют священное право человека”.

Думаю, что можно поверить Куприну и тогда, когда он многократно повторяет: “Все мы сознаем это… так же, как ты и я, думают, но не смеют сказать сотни людей… так, именно так, думаем в душе мы все – не истинно, а просто русские люди…” Почему нет? И он, и его адресат жили в самой гуще интеллектуальной и художественной жизни России, общались – заочно и лично – с сотнями умных, образованных, общественно активных людей. И какая же картина мира представлялась им тогда, в 1909 году?

Будущее России – ослепительно прекрасно (“тверже, чем в завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предназначение моей страны”). Великое предназначенье определено не высокой ценой барреля нефти, а величием духовных богатств (“мы, русские, так уж созданы нашим русским Богом, что умеем болеть чужой болью, как своей; сострадаем Польше, отдаем за нее жизнь, идем волонтерами к Гарибальди...” ) Но есть проблема. Расползлись по русской земле людишки,“грязные физически”, вонючие как “клопы”, злобные как“стая оводов”, навязчивые как “старая, истеричная, припадочная бл@дь”. Мозгов у них нет, “во всем творческом – работа второго сорта“, верят в“детский бред” о своем “грядущем Сионе, за которым жид всегда бежал, бежит и будет бежать, как голодная кляча за куском сена, повешенным впереди оглобель”.

Однако, даже этим “клопам” и “припадочным бл@дям” русский народ в силу своей необъятной доброты и всемирной отзывчивости должен предоставить всю полноту гражданских прав – но за одним категорическим исключением. “Но есть одно – одна только область, в которой простителен самый узкий национализм. Это область родного языка и литературы…. Ради Бога, избранный народ – иди в генералы, инженеры, ученые, доктора, адвокаты – куда хотите! Но не трогай нашего языка, который вам чужд… Вы его обоссали, потому что вечно переезжаете на другую квартиру, и у вас нет ни времени, ни охоты, ни уважения для того, чтобы исправить свою ошибку… Эх, писали бы вы, паразиты, на своем говённом жаргоне и читали бы сами себе свои вопли и словесную блевотину и оставили бы совсем, совсем русскую литературу”.

Прошло сто лет.

Прошло долгих сто лет, и Высший Суд вынес свой  приговор. Можно сказать мягче – подвел итог грандиозного социального эксперимента.

То, что представлялось большому русскому писателю “клочком сена, подвешенным перед носом голодной клячи”, превратилось в государство Израиль. По цифрам ВВП на душу населения эта страна, выросшая в бесплодной и безводной пустыне, вышла на уровень самых мощных европейских держав. По достижениям в высоких технологиях, по числу инновационных старт-апов и размеру инвестиций в них – второе место в мире (после “кремниевой долины” в США), и не в процентах, а в абсолютных величинах! По любым показателям качества жизни отрыв от нынешней России такой, что преодолеть, или хотя бы существенно сократить его при жизни нынешнего поколения нереально. Многократные попытки уничтожить Израиль, предпринятые с использованием циклопических гор советского оружия, завершились для агрессора позором и разгромом. В больницы, построенные и оснащенные “физически грязными жидами”, считают за счастье попасть страждущие исцеления русские олигархи. Всем прочим, кто не олигарх, остается только кашлять на лавочке да вспоминать Цилю Абрамовну из районной поликлиники (“золотые руки у покойницы были, царство ей небесное, а нонешние-то, дипломов понакупили, а чирей на попе вылечить не могут”).

Ни публичные призывы Жаботинского, ни злобное брюзжание Куприна и активное противодействие его идейных наследников не помогли – “вонючие клопы” таки пролезли в русскую культуру! И поэтому русские мамы читают русским детям любого года рождения стихи Самуила Маршака и поют им песенки Владимира Шаинского. Взрослые получили с десяток новых русских народных песен (“Катюша”, “В лесу прифронтовом”, “Синий платочек”, “Зачем вы, девушки, красивых любите” и прочее “Русское поле” – музыка Яна Френкеля, стихи Инны Гофф, исполняет Иосиф Кобзон). Книгу, написанную Ильей Файнзильбергом (“12 стульев”) разобрали на пословицы и поговорки. Ну а тем, чьи художественные запросы выходят за рамки пословиц и застольных песен, достались стихи Мандельштама, Пастернака и Бродского, проза Алданова, Бабеля, Бакланова, Гроссмана, Каверина, Казакевича, Рыбакова, Стругацких, Тынянова, Эренбурга… И это только имена мастеров самого первого ряда! А сколько тысяч безвестных тружеников культуры во всех уголках огромной страны сеяли разумное, доброе, вечное (следующая строка, как вы помните, “спасибо вам скажет сердечное русский народ”).

Долго спорить про “второсортность евреев во всем творческом” просто смешно. Народ, составляющий четверть процента населения Земли, дал четверть всех нобелевских лауреатов по физике, медицине и физиологии. 21 гражданин СССР стал лауреатом Нобелевской премии, из них 8 евреев; девятый – Илья Мечников (еврей по маме). А вот что совсем не смешно – это успехи России и русского народа за отчетный вековой период.

У нас тут на днях, с благословения Мединского и Гундяева, создался “Русский художественный союз”. Дело доброе. Художники, композиторы, актеры, режиссеры… Люди публичные, бледнеть и неметь перед микрофоном не должны. Так вот, кто из них – но только по-честному, без монтажа, в прямом эфире и трезвом состоянии – сможет произнести вслух: “Тверже, чем в завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предназначение моей страны, и в числе ее милых, глупых, грубых, святых и цельных черт горячо люблю ее за безграничную христианскую душу”. И не засмеяться при этом. И не заплакать.

 Оригинал 

Опубликовано 25.05.2017  16:39

 

Дорогами войны / דרכי המלחמה בנאצים

 

Добавлены снимки и обновлены материалы 24.05.2017  08:33

***

Давид Фабрикант. Перешагнуть через страх

в Ветеранское движение Израиля 13.10.2015

veteran«Я только раз видала рукопашный,

Раз наяву, и тысячу во сне.

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.»

Юлия Друнина

Об этом же сказал мне и участник Великой Отечественной войны Ефим Столяров. «Шансов погибнуть было достаточно. Было страшно, волосы вставали дыбом, когда ты видел невдалеке от себя эту железную махину-танк, шедшую прямо на тебя, летели снаряды, бомбы, казалось все на твою голову. Но я знал: назад не побегу!»

В школу города Харькова, где жил и учился Ефим, пришли ребята в военной форме, спросили, кто желает стать офицером. Набирали молодежь в 14-ю артиллерийскую школу, где готовили будущие офицерские кадры. Единственным из седьмого класса поднялся Столяров.

— Сынок, армия не для тебя. Ты переболел в детстве всевозможными болезнями, комиссия не допустит тебя к учебе, — сказал отец. Все же он прошел, парня приняли в военную школу. У Ефима была хорошая успеваемость, физическая подготовка. Когда он принес домой обмундирование, были слезы, вопрос: «Зачем?»

— Патриотизму меня научили отец Абрам и дядя Иосиф Пробер, — рассказывает Столяров. – Папа – участник Первой мировой войны, сражался в гренадерском полку имени фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского, кавалер Георгиевского креста. В 1975 году вспомнили о нем, как участнике Гражданской войны и вручили медаль «За боевые заслуги». Два его брата погибли в гражданской войне. Мне говорили, что один из них был на стороне большевиков, другой – меньшевиков. Дядя Иосиф сбежал на фронт в 18 лет, бился с врагами в 1-й конной Буденного. У него было несколько грамот, одна из них подписана Ворошиловым, Буденным и Мининым.

Шла обычная учеба в артиллерийской школе. Но вскоре загремели взрывы, началась война с лютым врагом – гитлеровским фашизмом. Над нами летали немецкие самолеты, сбрасывали бомбы. Один из них оказался в одиночестве, возле него кружили четыре наших «кукурузника». Смотрим от «Юнкерса» отвалилось крыло, затем хвост. Летчики спасались на парашютах, одного отнесло близко к нам. Я с товарищем подбежали, схватили его, обезоружили, он был ранен. На нем Железный крест, воевал в Испании. Это было 3 августа 1941 года. Пистолет гитлеровца у меня забрал командир взвода. Части немецкого самолета были вскоре выставлены в Харькове на площади Дзержинского.

Артиллерийскую спецшколу отправили в Малиновку, возле Чугуева. Курсанты копали землю, рыли траншеи, потом на заводе разбирали пришедшие с фронта обгоревшие, неисправные танки. В конце сентября они выехали в Сталинград, затем в Куйбышев, оттуда в Актюбинск. Месяца два убирали урожай с полей.

— Я с товарищами постоянно писал рапорты об отправке на фронт, но нам все время отказывали. Сказали: «Вы будете кончать войну». Присвоили звание младших лейтенантов и выпустили нас, артиллеристов, лишь в октябре 1944 года. Отправили на 2-й Украинский фронт. Начался мой боевой путь в 680-й истребительной противотанковой Краснознаменной орденов Богдана Хмельницкого и Александра Невского дивизии. Конечно, положение на фронтах было намного лучшее, чем в предыдущие годы, но и на нашу долю хватило.

Ефим Столяров по дороге в действующую армию оказался в родном Харькове, забежал домой – ни одной живой души. Правда он знал, что отец был бойцом десантного отряда, воевал в составе бронепоезда № 75 имени лейтенанта Шмидта. Гораздо позже после окончания войны придет сообщение о награждении Абрама Столярова медалью «За боевые заслуги». Мать эвакуировалась, переехала в Актюбинск поближе к сыну.

Ефим взволнован, события тех лет наскакивают друг на друга, мешая порой точному времени действий, но мы вместе справляемся с этим потоком. — Часть находилась на границе Венгрии и Чехословакии. На нашу батарею надвигались две самоходки. Дана команда выкатить орудия. Стреляем, возле нас рвутся снаряды. Я справа от пушки. Снаряд разорвался рядом, погиб почти весь расчет. Не было и меня, если бы стоял позади орудия. Вижу один боец ранен в обе ноги, я к нему. У этого немолодого мужчины родом из Одессы было четверо дочек. В минуты отдыха каждый из нас делился рассказами о своей мирной жизни. Еще с одним солдатом оттащили его в сторону. Слышали только свист пуль.

— Товарищ лейтенант! Большое вам спасибо. Это у меня уже четвертое ранение, – произнес раненый.

— А самоходки прут. Прицелился к одной, но увидел, что машина запылала, ее подбил сосед справа. Переношу прицел на вторую, командую: «Огонь!», уничтожена с первого выстрела вместе с экипажем. В этом бою противник потерял восемь боевых машин.

Было положено, чтобы возле каждого орудия был офицер. Вышли мы на рекогностировку, командир взвода распределил нас по местам. Поступил приказ штурмовать немецкие позиции на высоте 387. «Кто поведет в атаку?», — спросил начальник разведполка майор Рябыкин.

— Товарищ майор, мне терять нечего – ни жены, ни детей, — откликнулся я. Взял автомат, кликнул клич и вперед. Еще раньше заметили двигающийся куст. Теперь по ходу атаки кинули в него гранату, за кустом оказался немецкий снайпер, лежал мертвый. Навстречу поднялась группа фашистов, наши солдаты открыли огонь, уничтожили их. Высота была взята. Командир полка велел писать рапорт для награждения меня орденом.

Боевые действия для Ефима закончились в Моравии у города Брно. От Праги отделяло их 140 километров. Ветеран показал копию наградного рапорта. В нем написано: «В настоящих боях за города Немецкое Правно, Гайдель, Брод, Злин Столяров проявил мужество и отвагу в борьбе с немецкими захватчиками. В районе Немецкое Правно тов. Столяров под сильным огнем противника, руководя взводом лично, вручную выкатил орудия на открытые позиции и в период артподготовки уничтожил: пулеметных точек -3, орудий прямой наводки – 1, НП на церкви – 1, рассеял и частично уничтожил до 20 солдат противника, чем обеспечил продвижение частей наступающей пехоты.

В бою 6.04.45 года в районе Гайдель лично руководил штурмовой группой автоматчиков при взятии высоты 387. В этом бою Столяров, действуя как пехотинец, проявил мужество и отвагу, шел на высоту первым, увлекая за собой свою группу. В результате стремительной атаки высота была взята, противник понес большие потери. В плен было взято пять солдат».

— Мы ликовали, радовались – Победа! 10 мая передислоцировались, но поломалась одна машина. Меня оставили возле нее. Прислали за мной немецкую автомашину. Еду по прямой дороге минут 15-20, натыкаюсь на какой-то поселок. Ратуша, на ней пулеметы, немецкие солдаты. Стал я разворачивать пушку, автомат наготове.. Ко мне подошли двое: офицер и второй в штатской одежде, как видно власовец. Он и говорит по русски, что знают о капитуляции, сопротивление бесполезно, немецкий гарнизон сдается в плен. Обрадовался, с сердца словно камень упал. Через некоторое время приехала наша часть во главе с полковником, я доложил. Оказывается попал на 4 Украинский фронт. Мне подсказали, где сейчас находится 2 Украинский, я вернулся к своим.

После Чехословакии нас перебрасывали с одного места в другое. Так оказались в Каменец-Подольске. Оказывается наш полк разыскивали, чтобы вручить награды за наши боевые заслуги в боях под Немецкой Правной. Я получил орден Красной Звезды. Вот мои грамоты от Главнокомандующего Советской Армии И. Сталина, одна из них за взятие города Злин (Готвальд).

Много теплых слов услышал о боевых товарищах Столярова. Четверо вместе с ним прошли и артиллерийскую школу, и бои за освобождение восточноевропейских стран от фашистской нечести. Вот они его друзья: Оттон Хомутовский – поляк, хотя в документах записан был русским, в мирное время он станет биологом, доктором наук, работал в институте Богомольца; Леонид Навальный – украинец, позже судья, член коллегии и Президиума Харьковского областного суда, сибиряк Борис (фамилию Ефим подзабыл); четвертый сам Ефим Столяров. Все они были награждены орденом Красной Звезды.

В 1948 году он демобилизовался, вернулся в свой родной город, закончил Харьковский юридический институт, трудился адвокатом в Кировограде, в управлении Министерства юстиции, в прокураторе Мордовской АССР. В 70 лет ушел на заслуженный отдых.

В Израиль Столяров приехал в 1995 году. И на родине предков остался он патриотом. Восемь лет работал добровольцем в ЦАХАЛе, 15 лет — в Битуах-Леуми, возглавляет ветеранскую организацию района Новей Шанан. Часто посещает своих подопечных, знает о них многое. Известный русско-израильский поэт Марк Луцкий посвятил славному бойцу Великой Отечественной войны Ефиму Столярову стихотворение «Курсанты».

Они успели на войну попасть,

А вот вернуться удалось немногим…»

Одним из счастливчиков стал Ефим Абрамович Столяров.

Сокол

***

Уинтон, Николас

Сэр Ни́колас Джордж Уи́нтон (англ. Sir Nicholas George Winton;19 мая 1909, Хампстед — 1 июля 2015[1], Слау) — британский филантроп, накануне Второй мировой войны организовавший спасение 669 детей (преимущественно еврейского происхождения) в возрасте от двух до семнадцати лет из оккупированной немцами Чехословакии в ходе операции, получившей впоследствии название «Чешский Киндертранспорт». Николас Уинтон находил для детей приют и организовывал их вывоз в Великобританию. Пресса Соединённого Королевства окрестила Уинтона «Британским Шиндлером»[2]. В течение 49 лет он хранил тайну спасения детей.

Благодарю профессора-математика Владимира Семеновича Пясецкого из Таллина за помощь в подготовке этого материала. Например, Ефим Столяров, был другом его родителей.

***

Некоторые ранее опубликованные материалы:

День Победы 2016 / יום הניצחון 2016

К 70-летию Победы (в последнее время добавлены фото калинковичских ветеранов войны: Бердичевского А.Я., Бухмана Л.И., Бурдина Л.М, Винокура А.Ф., Гендельман В,А., Гендельмана Г.А., Голода Е.И, Гомона Э.К., Гутман С.И., Зальцман Я,М., Комиссарчика М.Я, Лившица Б.М. Лившица Е.З., Штаркера Г.Б.)

Опубликовано 09.05.2017  18:55

Воспоминания узника Дахау и Освенцима

Вероника Прохорова / 3 мая 2017

«В воздухе висел нестерпимо душный запах паленого мяса».

В преддверии годовщины окончания Великой Отечественной войны «Сноб» публикует воспоминания Наума Хейфеца, записанные нашим берлинским корреспондентом. Хейфец, минский еврей, прошел всю систему нацистских концлагерей — от гетто до Освенцима и маршей смерти

Фото: Вероника Прохорова
Фото: Вероника Прохорова

Каждый год в апреле в Германии вспоминают узников нацистских концлагерей. Наум Аркадьевич Хейфец, переживший Минское гетто, где погибла вся его семья, и прошедший Освенцим, Дахау, Майданек и Натцвайлер, до сих пор не может спокойно слушать немецкую речь. Тем не менее он нашел в себе силы приехать в Дортмунд, где мы с ним и встретились. Едва я успеваю открыть рот, худощавый мужчина хрипловатым неприветливым голосом говорит, что лучше бы его оставили в покое. После долгих уговоров рассказать свою историю Наум Аркадьевич сказал:

— А вы знаете, как трещит горелое мясо? А как мы, обессиленные узники, словно кули, вываливались на землю, а затем, выпучив глаза, искали название станции — надо же знать, где мы умрем? — А затем тихо добавил: — Я расскажу свою историю, но вы не зададите мне ни одного вопроса, не попросите меня рассказать подробнее, чем я сам себе могу позволить.

До 22 июня 1941 года я жил в Минске со своей семьей: папой, мамой и двумя сестрами. Младшая сестра ходила в школу, старшая училась в университете, а ее муж работал в Ленинграде. Сестре нужно было сдать один экзамен, чтобы окончить университет и переехать к нему со своим полуторагодовалым сыном. Мне же было 18 лет, и я оканчивал вечернюю школу, работал в рекламно-художественной мастерской и встречался с любимой девушкой. Отец как раз получил путевку в Сочи на 22 июня; путь был через Москву, и он поехал 18-го, чтобы еще два дня провести в столице, навестить родственников и друзей.

22 июня, когда началась война, отца с нами не было — в противном случае наша жизнь сложилась бы иначе: он работал на железной дороге, и мы смогли бы уехать. Отцу было уже не отдыха — он тут же оформил билет, чтобы вернуться домой, но смог добраться только до Вязьмы, где пять дней ждал эвакуирующихся из Минска в надежде встретиться с нами или увидеть знакомых, которые смогли бы ему рассказать о нас. В Минск поезда уже не шли.

28 июня Минск был оккупирован немцами. Большая часть населения не успела покинуть город, потому что городские власти призывали жителей соблюдать спокойствие и порядок, не информируя о том, что немцы стремительно наступают, а сами тайно выехали в Могилев. Узнав об этом, люди пытались покинуть город, но было уже поздно: Минск окружили немецкие войска, и жителям, в том числе и нам, пришлось вернуться.

Фото: Вероника Прохорова
Фото: Вероника Прохорова

Запах хлеба

В 1941 году по приказу немецкого коменданта полевой комендатуры от 19 июля нам пришлось покинуть наш дом и поселиться в еврейском гетто. Если приказ не выполнялся — расстрел. Гетто занимало территорию километр на километр и состояло из 40 улиц и переулков. Жили в тесноте — по шесть-семь семей на четыре комнаты. По приказу немецких властей мы, евреи, носили желтую лату на груди и на спине.

Электричества и магазинов не было, за водой бегали к колонкам. Сестры и я были разнорабочими и иногда получали баланду или кусочек хлеба, который приносили домой и делили между всеми членами семьи. Оладьи делали из картофельных очисток, суп варили из крапивы и лебеды. Рядом работал хлебозавод, весь район пахнул хлебом, а мы каждый день потихоньку умирали с голоду.

Летом 1942 года нас отправили работать на четыре дня, и, когда нас привезли домой, то в квартире на кровати на ватном стеганом одеяле мы увидели запекшуюся лужу крови

После первого погрома (массового убийства евреев; Минское гетто пережило шесть таких погромов, все они были приурочены к советским праздникам. — Прим. ред.) 7 ноября 1941 года в Минское гетто были депортированы евреи из Германии, Австрии и Чехословакии. Некоторых поселили в двухэтажное здание на улице Сухой, где прежде жили евреи, уничтоженные во время погрома. Для евреев Западной Европы — мы их называли «гамбургскими» (первый эшелон с евреями из Западной Европы пришел из Гамбурга. — Прим. ред.) — были созданы два отдельных гетто: зондергетто №1 и зондергетто №2.

«Гамбургским» евреям, вероятно, приходилось сложнее, чем нам. Они не знали языка, не могли просить милостыню. Они не были привычны к суровым климатическим условиям. Но представители нацистского режима относились к ним лучше. Как и нас, евреев Минска, «гамбургских» использовали на черных работах, но некоторым из них удавалось получить работу полегче, например, в госпитале или в сапожной мастерской. Квалифицированных западных ремесленников ценили очень высоко, и они получали больше «льгот» в сравнении с местными специалистами. Но и они не избежали «акций» — так нацисты называли массовые убийства — их уничтожили последними, уже в октябре 1943 года.

В этом гетто я потерял всю свою семью. Первой погибла старшая сестра во время большого погрома 2 марта 1942 года. Летом этого же года нас отправили работать на четыре дня, и, когда нас привезли домой, то в квартире на кровати на ватном стеганом одеяле мы увидели запекшуюся лужу крови. Мать убили, пока нас не было, в собственной кровати. Младшую сестру и племянника тоже убили — где их могилы, я так и не узнал.

Фото: Вероника Прохорова
Фото: Вероника Прохорова

Чистота и цветы у проходной концлагеря

Меня же в июле 1943 года забрали из рабочего участка в лагерь СС на улице Широкой, где до войны была казарма. Через неделю нас повезли в Люблин, в концлагерь Майданек. Это был первый и последний эшелон евреев, который вывезли из Минска, остальных жителей гетто уничтожили. Белорусов же вывозили на принудительные работы, первоначально целыми семьями и в сопровождении духового оркестра, потом уже принудительно разлучали с родственниками. Их отправляли работать у бауеров (крестьян) в Германии или на заводы.

Прежде чем попасть в лагерь Майданек, мы двое суток ехали в вагоне. Стояла жара, это был уже август 1943 года. По сто человек в каждом вагоне — мы были как селедки в бочке; если упадешь, то уже не поднимешься. Один польский еврей хотел обменять золотые часы за стакан воды, но боялся выйти из эшелона. Попросил надзирателей — те взяли часы часы, а воду не принесли.

О мою спину был однажды сломан карабин

Когда нас привезли в концлагерь Майданек, то сразу построили и приказали: «Сапожники, портные и ремесленники, выходите». Я не мог причислить себя ни к одной из данных профессий: если бы им нужны были маляры, я бы пошел, так как раньше работал художником. Нас оставили в вагонах и отвезли в Будзынь — отделение лагеря Майданек под Красником. Помню проходную с фашистами и собаками. Возле нее — чистота и посажены цветы. Лагерь располагался в чистом поле, вокруг него — два ряда колючей проволоки под электрическим током. Частые вышки с фашистами и пулеметами. Справа и слева — ряды больших деревянных бараков, внутри — двухъярусные деревянные нары, на них — соломенные матрасы и подушки, бумажные сетчатые наволочки. Солома через них пролезала и колола голову.

Каждое утро мы в легкой одежде и деревянных колодках должны были идти семь километров на работу. Нас сопровождали польские полицейские, они на нас кричали, жестоко избивали, травили собаками и заставляли петь маршевые песни. Так мы работали в полях по 18 часов в день от темна до темна. О мою спину был однажды сломан карабин (короткоствольная винтовка. — Прим. ред.), было очень больно. Меня товарищи с двух сторон подхватили, так как я не мог ни вдохнуть, ни выдохнуть.

Фото: Вероника Прохорова
Фото: Вероника Прохорова

«Мы, конечно, знали, что такое Освенцим»

Летом 1944 года, когда началось наступление на Варшаву, нас эшелонами привезли в город Радом, оттуда пешком погнали в город Томашов. Мы прошли расстояние в 200 километров за четыре дня. Нас сопровождали несколько гужевых повозок, которые подбирали тех, кто не мог одолеть 50 километров в день. Когда повозки переполнялись, были слышны автоматные очереди — и повозки снова могли подбирать тех, кто не в силах продолжать путь. В Томашове мы три дня рыли окопы, затем нас эшелонами отправили в Освенцим.

Еще за много километров до Освенцима в воздухе висел нестерпимо душный запах паленого мяса. Конечно, мы знали, что такое Освенцим, и ни один из нас не проронил ни слова: наши глаза были обращены на бжезинский лесок и пылающий огонь (в июле в Освенциме продолжалась «венгерская акция» (Ungarnaktion) — за три месяца было задушено газом и сожжено около 500 тысяч евреев. Крематориев не хватало, и в бжезинском лесу выкопали глубокую яму, чтобы в ней сжигать тела людей. Этот огонь и видел Наум Аркадьевич. — Прим. ред.).

Помню пухлый оттопыренный палец офицера, которым он указывал, кого куда

Прибыв на место, мы еще долго оставались в закрытых вагонах. Потом на соседний путь прибыл еще один эшелон. Очевидно, где-то ликвидировали гетто, а немцы разрешили брать с собой то, что на тебе, и по одному чемодану. Из вагонов вывели прилично одетых людей разного возраста и пола с шестиугольными звездами Давида, построили и прямиком отправили в газовые камеры. Затем пришли человек тридцать из зондеркоманды, в полосатых робах, вынесли чемоданы, помыли и продезинфицировали вагоны.

Когда отогнали состав, нас вывели из вагонов на перрон. Это был конец железнодорожного пути. Тупик. Впереди — ограда из колючей проволоки. Прямо по ходу за ней играл большой симфонический оркестр. Пюпитры. Дирижер, музыканты — все в полосатых концлагерных робах. Когда нас вывели на перрон, сразу отделили женщин и детей. Помню пухлый оттопыренный палец офицера, которым он указывал, кого куда, при этом сама рука была за пазухой. Отобрали также пожилых, больных и тех, кто, по их мнению, был малопригоден в качестве рабочего скота. Их построили и всех без исключения отправили в газовые камеры. Нас, мужчин, загнали обратно вагоны и отправили в Мюнхен, а на следующий день на машинах привезли в концлагерь Вайхинген, отделение базового концлагеря Натцвайлер.

«Мы теряли человечность»

В Вайхингене мы рыли колоссальный по размерам котлован, он был больше любого стадиона, глубиной в этажей пять. По слухам, немцы хотели построить там какое-то подземное сооружение, но так ли это, я не знаю — нам же не говорили, для чего мы работам. Немецкие солдаты бурили в скальном грунте отверстия глубиной метра три, закладывали туда аммонал, ровно в полдень и полночь трубили в рожок, чтобы все ушли на безопасное расстояние, и производили взрыв. Мы же должны были переносить получившиеся глыбы в вагонетки. В дождь работать было особенно тяжело, так как камни скользкие и неподъемные, а вагонетка высокая. Работали по 12 часов в две смены: неделю — с 8 утра до 8 вечера, другую неделю — с 8 вечера до 8 утра.

Затем я попал в лагерь Хеппенхайм — это другое отделение концлагеря Натцвайлер. Начальником там был эсэсовец, имел звание оберштурмбанфюрер (SS-Obersturmbannführer, подполковник. — Прим. ред.). Он любил потешаться над нами. Например, по воскресеньям мы не работали. Он подходил к проволоке (его деревянный домик находился в десяти метрах от лагеря), держа в руках полбуханки хлеба, ждал, когда соберется побольше людей — мы шли к этой булке, как голодные волки, — и бросал его через решетку. Ему доставляло удовольствие смотреть, как мы вырываем эту булку друг у друга, деремся, падаем. В этот момент мы теряли человечность, и ему это нравилось.

После взрыва все легли на пол, и я обнаружил, что у меня по затылку течет кровь. Но я не был ранен — на мне лежал незнакомый мужчина, которого убило тяжелой доской

Зимой, опять же в лагере Хеппенхайме, этот оберштурмбанфюрер строил нас: первая шеренга делает четыре шага вперед, вторая шеренга — два шага вперед, третья стоит на месте, четвертая — два шага назад. Приказывал разомкнуться на вытянутые руки, снять головные уборы — полосатые шапочки, вывернуть их наизнанку, положить на снег, снять куртки и штаны, тоже положить на снег. Деревянные колодки можно было оставить на ногах. Оберштурмбанфюрер заставлял нас делать гимнастические упражнения, чтобы мы не окоченели: бег на месте, приседания, прыжки. Так он мог продержать нас больше двух часов. Но мы замерзали — мы же были совершенно голыми, а потом надевали на себя мокрую одежду. «Сердобольному» начальнику казалось все это весьма забавным.

Весной 1945 года нас опять погрузили в эшелон и куда-то повезли. По дороге эшелон остановился из-за налета американской авиации. Охрана спряталась, но мы выйти не могли: вагоны были обнесены колючей решеткой. Американцы бомбили одно и то же место в лесу, продолжалось это достаточно долго. В небо резко пошел черный дым — высокий и густой. Одна бомба упала недалеко от железнодорожного пути, и первый вагон, который был к ней ближе всех, перевернуло набок. Мы были во втором вагоне — у него пробило крышу. После взрыва все легли на пол, и я обнаружил, что у меня по затылку течет кровь. Но я не был ранен — на мне лежал незнакомый мужчина, которого убило тяжелой доской, упавшей с потолка вагона.

Фото: Вероника Прохорова
Фото: Вероника Прохорова

«Транспорты» обреченных людей

После налета немцы пересчитали нас, погрузили в новый эшелон и повезли в Дахау. Не успели мы там пробыть и неделю, как 26 апреля 1945 года нас опять погрузили в вагоны — с наступлением американских войск Гиммлер приказал уничтожить газовые камеры и крематории, а трудоспособных узников эвакуировать вглубь германской территории маршами смерти. Нас погнали на минные поля в Тирольские горы — фашистам нужно было ликвидировать столько людей, что никакие крематории с этим бы не справились.

Убийцы хотели уничтожить нас как последних свидетелей их злодеяний. Но, чтобы иметь представление о масштабах преступления перед человечеством, недостаточно знать о «марше узников на Тироль». С начала войны и до последнего дня Рейха по всем оккупированным странам и в самой Германии двигались этапы обреченных людей. Работоспособные мужчины направлялись в концлагеря, где погибали от непосильного труда и голода, болезней и побоев, пожилые люди, женщины и дети уничтожались в лагерях смерти немедленно. Этих лагерей было много десятков, а этапов — тысячи.

Мы никогда не знали, в какой этап попали, куда нас везут или ведут. Но в большинстве случаев оказавшимся на месте назначения жить оставалось несколько часов. От смерти их отделяло время пешего перехода из вагона до места гибели. Не было спасения и тем, кого отбирали на работу внутри лагерей смерти. Им была уготована та же участь, что и остальным, только немного позже, иногда до прихода следующего эшелона. Свидетели нацистам были не нужны.

Бежать, спастись из этого ада было невозможно — слишком хорошо была отлажена машина смерти, почти безотказно. Однако сбои все же бывали, иначе мы, выжившие, не сидели бы перед вами.

Фото: Вероника Прохорова
Фото: Вероника Прохорова

Ария Каварадосси

Во время «марша смерти» мы ехали уже в открытых вагонах. На каждый вагон приходилось три эсэсовца. Нашим было лет по сорок. Мы ехали два дня, нам не разрешалось разговаривать. Услышат слово — тут же хватались за автоматы и не церемонились. Один заключенный попросил по-немецки разрешение у эсэсовцев спеть 2-ю арию Каварадосси из оперы Пуччини «Тоска». Ему разрешили, и он спел на итальянском языке. Поневоле завязалась беседа, мол, где он научился профессионально петь, откуда знает итальянский язык. Оказалось, он учился в Миланской консерватории. Даже фашисты убедились, что узник-то этот не совсем безмозглое быдло и пушечное мясо, что человек имеет образование и талант. Обстановка разрядилась, больше никто не хватался за автоматы. Они с нами заговорили.

Нас освободили 30 апреля, лагерь Дахау — на день раньше. Наш эшелон остановили у железнодорожного моста американцы. Это были наши спасители. Помню, в руки сунули пачку сигарет и плитки шоколада.

Среди нас был один подросток, который где-то стащил полмешка кур. Мы ощипали трех кур, развели огонь. Вода еще не успела закипеть, как подъехала машина Красного Креста. Нас спросили, если ли среди нас те, кто нуждается в медицинской помощи. Указали на меня. Пришлось поехать в госпиталь. Было обидно, ведь я не успел поесть курятины. Но это меня и спасло — добрая половина узников погибла после освобождения: люди наедались жирного и умирали.

«В 23:30 мы слушаем Москву»

Я попал в госпиталь — в каком городе он был, я не знаю, но помню его номер — 119. Там я первым делом спросил литературу на русском языке, ведь мы же столько лет слова русского не видели. Никаких газет или книг в госпитале не оказалось, зато 5 мая нам принесли радиоприемник — так к нему было не подойти, потому что вокруг собрались все бывшие узники со всей Европы. Мы были несколько лет оторваны от жизни, и каждый хотел что-то услышать о своей стране. Я им сказал, что в течение дня они могут слушать всё, что хотят, но в 23:30 мы слушаем Москву. С этим все согласились. Ровно в полдвенадцатого включили Москву и услышал новости на русском языке. Радость была невообразимая. Новости были о том, что взято в плен 98 немецких генералов, а также 20 тысяч беспорядочно сдавшихся в плен солдат. После того как часы пробили полночь, я ждал, что зазвучит «Интернационал», но его не было. После новостей — концерт симфонической музыки. Оказывается, гимн отменили, но я об этом не знал.

В госпитале я пробыл два месяца, потом попал в лагерь для репатриантов. Через три дня была отправка эшелона на восток, домой, в Минск, но на границе меня мобилизовали в советскую армию, в танковый полк 17-й дивизии. Родной Минск я увидел только в 1947 году. Отца своего я так и не нашел.

До войны я любил немецкий язык. У меня был патефон, и я слушал пластинки с немецкой маршевой музыкой. После войны, если по радиоприемнику или телевизору слышал немецкую речь, сразу же уходил, потому что меня всего трясло. И до сих пор трясет.

Оригинал

Опубликовано 04.05.2017  21:14

Жыццё музыкаў Камінскіх (ІІІ)

(заканчэнне; дзве першыя часткі тут і тут)

А жахлівая вайна ішла ды ішла! Ужо было многа ахвяр, і канца гэтаму хаосу не было відаць. У горадзе стала цяжка з харчамі, усё даводзілася «даставаць». Жыццё ўскладнялася з кожным месяцам. Нягледзячы на ўсе гэтыя цяжкасці, мы не ведалі пагалоўнага голаду, як у іншых краях імперыі, дзе ва ўладзе ўжо стаялі бальшавікі. У 1917-м і часткова ў 1918 годзе мы, праўда, паспелі «пакаштаваць» савецкай улады, а таксама з’явіўся антысемітызм, і ён мацнеў. Гэта было брыдка. Мамуля стала нават пабойвацца за тату, але ён толькі аджартоўваўся.

Неўзабаве бальшавікоў змяніла Белая армія на Доне. У канцы 18-га, начуўшыся пра паспяховае прасоўванне бальшавікоў, мама выказала настойлівае, непераадольнае жаданне з’ехаць на Каўказ. Татаў вучань Віця Каклюгін (сын міністра ўнутраных спраў пры Данскім урадзе) быў пасля Лёні Сарокіна маім лепшым сябрам. Дый увогуле, пасля шматгадовых зносін з нашай сям’ёй ён стаў як бы нашым «сямейнікам»: мы ўсе яго шчыра любілі. У Каклюгіных была дача ў Геленджыку, і Віця велікадушна прапанаваў нам перажыць «трывожны час» у іх на дачы. Наладзілі «ваенную раду», дзе пастанавілі: мама і я едзем у Геленджык, перасядзім там неспакойныя часы, потым вернемся дадому і зажывем па-старому. Тата ў час нашай адсутнасці будзе ў Таганрогу, у яго там быў кантракт на сезон. А ў выпадку «зацягнутай трывогі» тата да нас далучыцца!

Пачалося лета 1919 года. Вайна набліжалася да нас! Я затужыў па бацьку, па Лёню, майму любімаму сябру. Я стал угаворваць маці вярнуцца дадому, і ў канцы жніўня, на параходзіку «Гурзуф», мы дабраліся да роднага горада. Я быў вельмі рады захапляльнай сустрэчы на нашым «падворку». Усё там было на сваіх месцах, хлапчукі і дзяўчынкі прыкметна падраслі. Лёня за час маёй адсутнасці хварэў на сыпны тыф; неўзабаве на гэты тыф захварэў і я. Пакуль я адсутнічаў у горадзе і хварэў, моцна адстаў ад таварышаў па гімназіі, трэба было наганяць. У бацькі быў вучань Юра Смаленскі, які ўзяўся мяне «падагнаць па прадметах». Пачалі мы з ім займацца, і справа скончылася, нягледзячы на розніцу ва ўзросце, моцнай дружбай паміж намі; мне толькі споўнілася 12, а яму ўжо ішоў 21-ы. Юра мне падараваў вялікі альбом з маркамі, на якіх я няблага знаўся. Потым Юру мабілізавалі ў Белую армію і ён «стаяў на варце» ў раёне станцыі Таганрог. Я бегаў яго наведаць, прыхапіўшы Лёню. Так і неслі мы службу ўтраіх. Канец майго сябра быў трагічны: пры адступленні Белай арміі Юра памёр на падлозе ў вясковай хаце. Адзін-адзінюткі. Я дагэтуль яго аплакваю.

Тады шмат гаварылі пра Распуціна, пра тое, як яго забілі. Я кепска цяміў у сітуацыі, таму што быў дзіцём, але памятаю словы бацькі: «у цывілізаванай дзяржаве такіх з’яў, як гэты мужык, што кіраваў краінай, быццам манарх, быць не можа. І гэта за жывым царом!» Няўдачы на франтах, агульная неўладкаванасць жыцця, злоўжыванні ў арміі і ўрадзе – усё гэта стварала ў народзе нездавальненне і прыводзіла да неспакою. Пагаворвалі пра магчымую рэвалюцыю. А тата ў тыя дні часта ўспамінаў 1905 год. У лютым 1917 года Мікалай ІІ выракся царства, і была ў яго адзіная просьба: пакінуць для яго сям’і адзін маёнтак, Лівадыю. У мяне гэта тады пакінула глыбокае ўражанне. Я сабе ўяўляў, як былы цар з сям’ёй едзе ў хуткім цягніку з Пецярбурга ў Севастопаль: уявіць гэта ўсё было лёгка, бо геаграфію і шляхі зносін я ведаў віртуозна. Але так і не задаволілі яго дастаткова сціплую просьбу. Забілі іх усіх, усю сям’ю, дзяўчынак, маленькага цэсарэвіча. Мае бацькі абураліся забойствам царскай сям’і, шчыра аплаквалі дзяцей, перадусім жа мой тата не мог дараваць забойцам іхняга злачынства. Да канца жыцця паўтараў: «але дзетак-та за што? Такія слаўныя, выхаваныя, нявінныя дзяўчынкі! А хлопчык, дзіця ж было хворае, у яго кепска згортвалася кроў!»

Ад самага заснавання «рэвалюцыйнага парадку» ў народзе пачаў расці страх. З розных франтоў вайны арганізавана і не арганізавана вярталіся салдаты дадому, вярталіся на Дон і казакі. Данскі атаман, генерал Каледзін, трымаў перад казакамі прамову, ён заклікаў іх згуртавацца і не пускаць на Дон бальшавікоў. Але казакі на «вайсковым кругу» (казацкі парламент) вырашылі так: «нікуды мы не пойдзем, але і на Дон нікога не пусцім!» Казакі былі згодныя: «няхай будзе савецкая ўлада, толькі… без камуністаў!» Не вытрымала казацкае сэрца генерала Каледзіна такой недальнабачнасці і анархіі! Ён застрэліўся, і хавалі яго ў Новачаркаску. Падобныя факты, аднак, ужо мала каго краналі; людзі проста спрабавалі выжыць у гэтым шалёным віры падзей. І мала хто разумеў, што дзеецца ў велічэзнай краіне.

У сакавіку 1918 года бальшавікі заключылі Брэсцкі мір з Германіяй. Умовы для былой імперыі былі цяжкія: немцы занялі Беларусь, Украіну і частку Расіі. Атаман Красноў запрасіў нямецкія войскі ў Данскую вобласць, ліст з гэткай просьбай быў пасланы самому імператару Вільгельму. Прыкладна к маю 1918 года немцы ўвайшлі ў Новачаркаск: вельмі скора спыніўся бандытызм і быў наведзены парадак у горадзе. У вольны час мы з Лёням хадзілі на станцыю, дзе ў немцаў была камендатура. Усё было вельмі цікава. Яны да нас, хлапчукоў, ставіліся добразычліва, дый з дарослымі ў іх былі паважлівыя адносіны, усе іх паводзіны мелі мірны характар. Але і ў немцаў здарылася бяда – таксама рэвалюцыя! І яны паціху згортвалі акупацыю: усё менш і менш іх заставалася ў нашым краі, і, у рэшце рэшт, сышоў іх апошні эшэлон. Пакідалі немцы Расію амаль без зброі; так і скончылася першая нямецкая акупацыя поўдня Расіі.

Пасля немцаў у раёне стаялі данскія казакі і асобныя часткі Дабравольніцкай арміі. Наколькі я памятаю, справы на фронце пайшлі кепска: бальшавікі не без поспеху напіралі, а казакі падзяліліся на белых і чырвоных. Жыхары станіц вярхоўя Дона – Ніжне-Чарская, Цымлянская, Вешанская – сімпатызавалі чырвоным, але жыхары нізавых гарадоў і станіц – Новачаркаск, Растоў-на-Доне, Канстанцінаўская, Старачаркаская – былі пагалоўна супраць. Так надышоў 1919 год – апагей грамадзянскай вайны. Па ўсёй былой імперыі многа крыві пралілося! Чырвоныя марудна, але пэўна прасоўваліся на поўдзень Данской вобласці, які быў заняты белымі. У харчовым плане было, вядома, нашмат горш, чым у «стары добры час», але жыць яшчэ было можна. А вось з цэнтральных, заходніх і ўсходніх губерняў імперыі даходзілі трывожныя весткі: там ужо запанавалі голад, разруха, бандытызм. Усе вакол казалі, што з Расіі трэба ехаць, чакаць тут няма чаго. Да гэтага імкнулася і мая мама. Бацька ж сумняваўся, хаця пазней не раз горка шкадаваў, што не паслухаў маму, яе родных і сваіх сяброў. Дапраўды, пасля яго неабачлівага ад’езду з Пецярбурга наша неадбытая эміграцыя стала яго другой фатальнай памылкай у жыцці!

У Новачаркаску 1919 года мы «пасмакавалі» ўсю мярзоту запусцення, спароджанага вайной і бальшавіцкай рэвалюцыяй. Фронт рухаўся да нас марудна, але пэўна. Бальшавіцкія палкі паспяхова займалі Данскую вобласць. Гэта ўсё было ўжо ў 1920 годзе, а ў 1921-м і да нас дакацілася навіна пра новую эканамічную палітыку (НЭП). Паводле росчырку сіфілітыка Леніна, савецкая ўлада змяніла суворасць жахлівага «ваеннага камунізму» на палёгкі для прыватнага прадпрымальніцтва. НЭП доўжыўся гадоў сем, а ў палітычных адносінах тым часам кансалідаваліся аўтарытарызм і дыктатура.

Пра Растоў-на-Доне

Бацька мой вырашыў пакінуць Новачаркаск і перабрацца ў Растоў-на-Доне менавіта тады, у 1921 годзе. І вось у цудоўны веснавы дзень я з татам пайшоў на вакзал, мы селі ў цягнік Новачаркаск – Растоў-на-Доне і паехалі… Да Растова блізка, усяго-та гадзіны паўтары язды. А вось і ён! Я там часта бываў у дзяцінстве, але той прыезд пакінуў ашаламляльнае ўражанне. Які вакзал, колькі цягнікоў, і на ўсе напрамкі! Трамваі, аўтамабілі! Які рух! Колькі тлуму! Якія вуліцы! Галоўная вуліца Садовая – раскоша! А якія крамы і колькі іх! І ўсе яны прыватныя. НЭП дэманстраваў дастатак і нават багацце.

Майго тату многія ведалі і цанілі ў Растове. Дабраліся мы да нашых знаёмых па прозвішчы Паперыны (ён – скрыпач). Спыніліся ў іх. Прынялі нас цудоўна. Жылі яны на Сянной вуліцы, недалёка ад цэнтра. На наступны ранак прыехала цягніком мама, Растоў яе таксама ўзрушыў. Ёй гэты горад нагадваў, ні многа, ні мала, сам Парыж! У хуткім час бацька мой уладкаваўся на працу ў сімфанічны аркестр: ён заняў, як заўсёды, месца канцартмайстра. Дырыжор быў з Таганрога – Валерыян Гаэтанавіч Мола, наш стары сябар. Для адкрыцця сезона выбралі канцэртны вальс Глазунова. Канцэрт праходзіў на вольным паветры, у Аляксандраўскім садзе. Калі над скрыпачамі ўздымаўся лес смыкоў і лілася незвычайная музыка, проста хацелася плакаць ад асалоды. Божа, як было добра!

А я тым часам знаёміўся з цудоўным горадам Растовам. Увосень я паступіў у музычны тэхнікум і з вялікім здавальненнем займаўся з выкладчыкам Я. Ф. Гіроўскім. Вось шчаслівы час! Потым была знойдзена кватэра на Крапасным завулку ў дом № 72. Мы пераехалі туды і зажылі там на славу. А Растоў усе прыгажэў, я памятаю яго дастатак. Крама «Праваднік» гандлявала гумовым адзеннем і абуткам; крама мужчынскай гатовай вопраткі «Альшванг» – раскоша! Гастранамічныя крамы – фантастычныя! А фрукты ў краме «Абрыкос»! Цяжка апісаць прысмакі – сочыва, цукеркі – якія прадаваліся ў крамах нэпмана Бландова і іншых. Так і жылі мы ўсёй сям’ёй у гэтым цудоўным горадзе. Скора ў Растоў прыехалі мае сябры, Ірачка і Каця Зазерскія. Які я быў рады, і яны таксама цешыліся з сустрэчы. Мае лепшыя сябры Віця і Лёня почасту завітвалі да нас. Праўда, у 1921 годзе савецкая ўлада «прыняла новыя формы кіравання», і ўсе гэтыя іх «формы» пачыналіся і канчаліся найбольш жорсткім тэрорам і бязлітаснасцю. Гэта было жахліва. Горы трупаў усіх узростаў, эпідэміі хвароб уносілі мільёны ахвяр у магілы. Але «вялікі настаўнік усяго прагрэсіўнага чалавецтва» казаў: «Класавая барацьба прыняла новыя формы». Усё, што казаў Ленін, прымалася як закон, запярэчыць якому было найвялікшым злачынствам, за якое кара адна – смерць! Ну, а пасля Леніна прыйшоў наступны бальшавіцкі цар-вылюдак, Сталін, і іншае гадаўё, што жывіліся крывёю ўласнага народа.

Калі я пастаянна жыў у Растове, то часта наязджаў у Новачаркаск. Там у мяне засталося нямала сяброў па Пятроўскай гімназіі, дый увогуле было многа знаёмых, пра якіх я часта ўспамінаў, сумаваў па іх. Не магу забыць і сям’ю Болдыравых. Барыс Болдыраў быў старым, звыклым сябрам. Жылі яны ў вельмі добрым уласным доме на Ратнай вуліцы, № 18. Будаваў гэты дом сам Сяргей Іванавіч Болдыраў, інжынер-архітэктар. Дом быў трохпавярховы, і як жа там было добра гасцяваць! Сяргей Іванавіч для гэтага дома нічога не шкадаваў: усё было прысвечана выгодам і камфорту. Маці Боры, Зінаіда Андрэеўна – «пані» – найрахманейшая жанчына, безразважна любіла свайго Бору, мужа, свой дом і гаспадарку. У двары гэтага дома, у флігелі, жыў прафесар Габрычэўскі. Яго сын, Міша, таксама быў вялікім маім сябрам. Я часта наведваў іх у Новачаркаску, а яны мяне ў Растове, карацей, сяброўства не слабла, а нават мацнела! Часам я прыязджаў у Новачаркаск з канцэртамі і заўсёды радаваўся дзіцячай радасцю, калі сустракаўся з родным горадам. Цяпер, калі ўспаміны пра Новачаркаск адносяцца да далёкага мінулага, хочацца зняць капелюш у яго гонар! Хаця, у разе цвярозай ацэнкі, незвычайнага там быццам бы нічога і не было. Правінцыйны горад, населены спакойнымі, добрымі людзьмі. Але ў той жа час трэба прызнаць: Данская вобласць мела свае «спецыфічныя» рысы, якія адрознівалі яе ад іншых тэрыторый Расійскай імперыі. Прыкладамі могуць служыць асаблівыя «данскі характар» і «данская мова». І тое, і іншае вылучалася сваімі нюансамі. А данскія песні! Цяжка на словах перадаць прыгажосць мелодый гэтых песень. Аднак з такім апісаннем выдатна даў рады Шолахаў у «Ціхім Доне».

Казацкія прозвішчы таксама гучаць своеасабліва. Вось тыповыя: Гыдоскаў, Валошынаў, Курмаяраў, Ломаў, Селіванаў, Касаротаў і г. д. Майму бацьку пісалі на канвертах па-казацку: «Оберу Сакычу Камінскаму». Данцы любілі свой народ і казалі пра сябе так: «Мы прыродныя нацыянальныя данскія казакі!» Усе яны жылі на сваёй зямлі як душа жадае, без клапот. І нікому яны не заміналі, пакуль не з’явіўся Ленін са сваёй хеўрай. Гэтыя параджэнні пекла пачалі знішчаць не толькі данскіх казакаў, але і вольных стэпавых калмыкаў. Колькі ў некаторых чалавечых істотах закладзена злосці! І гэтую «якасць» ці то спарадзіла, ці то разбудзіла ленінская рэвалюцыя. Толькі падумаць, гэта ж недаступна розуму! Мужчын-казакаў па-зверску забівалі ледзь не з дзіцячага ўзросту! А жорсткае, ліхадзейскае абыходжанне з казáчкамі! З пункту гледжання Леніна, як данскія, так і кубанскія казакі падлягалі вынішчэнню, таму што яны былі «памагатымі» царскага рэжыму і, адпаведна, «ворагамі рэвалюцыі»! Няхай яна, гэтая рэвалюцыя, і ўсе яе прыслужнікі будуць праклятыя на векі вечныя!

Наша, Камінскіх, прырода, не такая. Як тата казаў: «Для шчасця патрэбная годнасць сэрца, каб берагчы і помніць толькі добрае ў людзях. Людзей, асабліва блізкіх, трэба любіць і песціць». І дадаваў: «Дый добра жыць на свеце!» Я помню, як ён часта гэта паўтараў у розных варыянтах. Я добра памятаю вучняў бацькі і іх узаемную любоў. У гэтых адносінах я бачыў нешта «боскае». А якія «балі» ладзіла мая мілая, незабыўная мамуля! І з нагоды прыходу вучняў, і ў дні імянін майго бацькі ды маіх, і ў дні нашых народзінаў! Дый проста так, парадаваць нас і сяброў. Як я любіў усё гэта, што патанула ў бяздонні рэвалюцый і войнаў.

У 1935 годзе, з парады бацькі, я паступіў у Маскоўскае музычна-педагагічнае вучылішча (тэхнікум; цяпер інстытут імя М. Ф. Гнесіна) па двух аддзяленнях: фартэпіянным і кампазіцыі. Я быў вельмі рады гэтай акалічнасці. Навучальная ўстанова была зусім прыстойная, вядома, не кансерваторыя, але ў 1935-м я быў для кансерваторыі пераросткам – 29 гадоў. За навуку я ўзяўся з энтузіязмам. Асабліва мяне прыцягвала кампазіцыя, і, папраўдзе, займаўся я няблага. У гэтых жа сценах вучыўся Арам Хачатуран, але ён быў там перада мною. У СССР пра Хачатурана было прынята выказвацца з доляй іроніі. Я заўжды тлумачыў гэта асабістай зайздрасцю. Арам Ільіч быў чалавек вельмі таленавіты – вось, напрыклад, яго балет «Гаянэ»… А яго скрыпічны канцэрт, гэта ж проста шэдэўры!

З задавальненнем успамінаю маіх педагогаў: Генрыха Густававіча Нейгауза, Яўгена Іосіфавіча Меснера, самога Міхаіла Фабіянавіча Гнесіна! У 1940 годзе я скончыў гэтую адметную ўстанову як піяніст і кампазітар, і мяне размеркавалі ў Мінск. Там жа я напісаў 1-ы канцэрт для фартэпіяна з аркестрам на беларускія народныя тэмы. Грала мінская піяністка Ева Якаўлеўна Эфрон, і грала добра! Ёй падабаўся канцэрт, што спрыяла натхнёнаму выкананню. Потым канцэрт запісалі ў Маскве на плёнку з аркестрам радыёкамітэта (дырыжор – А. М. Кавалёў). Неўзабаве ён быў выкананы ў Калоннай зале той жа піяністкай, Е. Я. Эфрон, але з дырыжорам Натанам Рахліным. Наступнае яго публічнае выкананне было ў Мінску, перад самай вайной і з маім удзелам. Я граў канцэрт з дырыжорам Барысам Афанасьевым і з мінскім філарманічным аркестрам. Зразумела, я пісаў музыку і даўней, але з гэтым канцэртам зведаў першы творчы поспех.

А ў 1941 годзе пачалася жахлівая вайна!!! Яе немагчыма апісаць, дый ці трэба? Гінула ўсё. Гэты вар’ят Шыкльгрубер – Гітлер! З самага пачатку нечакана гнюсна паказалі сябе немцы. «Саветы» таксама былі не на «вышыні». З аднаго боку, выявілася поўная бяздарнасць камуністычных правадыроў (пра гэтую бяздарнасць няможна расказаць ні на якой чалавечай мове). А шалёная жорсткасць гэтых правадыроў, пачынаючы з іх «вялікага» Леніна? Дый тых, хто прыйшоў яму на змену, адзін Сталін чаго варты… Я пайшоў на фронт у 1941 годзе, мяне прызначылі камандзірам выязной канцэртнай брыгады на Паўднёва-Заходнім фронце. Мы рэдка, амаль ніколі не выступалі ў тыле да канца 1943 года. А на перадавой было «спякотна» і страшна. Мае любімыя гарады выгаралі: Севастопаль, Новачаркаск, Таганрог, Растоў-на-Доне – гарэлі, Ялец гарэў! Варонеж згарэў на 94%, Мінск практычна на 100%… А людзі! «Саветы» прыхоўвалі сапраўдныя даныя, але падобна, што колькасць ахвяр гэтай страшнай вайны толькі ў СССР наблізілася да 30 мільёнаў чалавек. Божа мой, які гэта быў бясконцы кашмар! Самалётныя і артылерыйскія бамбёжкі! А танкі і кулямёты! А голад і смага! Мне пашанцавала больш за іншых, а колькі сяброў загінула! Лёня, мой любімы сябар, Лёня Сарокін, ніколі не перастану аплакваць цябе… З якой радасцю я аддаў бы табе або тваім дзецям мае ваенныя ўзнагароды! Але каму патрэбныя гэтыя савецкія бляшкі? Ды што там! Жыццё б за цябе аддаў! Але ў цябе, як і ў мільёнаў іншых загіблых, няма дзяцей. І ўсё гэта праз брыдкую троіцу – Ленін-Гітлер-Сталін – ды кагорты іх памагатых, якім няма супыну!

Д. Камінскі на фронце (1942) і ў мірны час (1970)

Так, у канцы 1943 года мяне дэмабілізавалі, накіравалі ў Варонежскі дзяржаўны драматычны тэатр загадчыкам музычнай часткі. Разбураны бамбёжкамі ў 1942 годзе будынак тэатра аднавілі неўзабаве па маім прыездзе, у пачатку 1944 года. За шэсць гадоў да мяне ў горадзе жыў Восіп Мандэльштам, яго там жа арыштавалі, і неўзабаве паэт загінуў. Не давялося сустрэцца… Агулам праца ў Варонежы была добрай па тых часах, але мне хацелася займацца педагагічнай дзейнасцю і кампазіцыяй, а амаль увесь час марнаваўся на тужлівую адміністратыўную работу. І мяне цягнула ў Мінск, куды я і вярнуўся ў 1946 годзе.

Даведкі аб працы Д. Камінскага ў Мінску

Нягледзячы на тое, што бацькам маім не дазвалялася жыць у сталічных гарадах (праз паходжанне мамы), я спадзяваўся, што пасля такой ПЕРАМОГІ і столькіх ахвяр паветра ў СССР разрэдзіцца, бацькі прыедуць да мяне, і мы зноў зажывем разам. Але гэтага не здарылася. Я змог прывезці зусім хворую маму толькі пасля смерці таты.

У Мінску я многа і шчасна працаваў. Мяне ад самага пачатку скарылі багатыя народныя мелодыі краіны, дзе вясёлыя, жыццярадасныя, танцавальныя рытмы перапляталіся часам са своеасаблівай песеннай поліфаніяй. Усё гэта почасту проста «прасілася» ў тэму сімфанічнага і поліфанічнага абрамлення. Дзякуючы гэтым тэмам я напісаў сем фартэпіянных канцэртаў, два скрыпічных, адзін віяланчэльны і многа канцэртных п’ес для народных інструментаў – з акампанементам як народных, так і сімфанічных аркестраў. Мне вельмі мілыя былі беларускія тэмы з выкарыстаннем цымбалаў (сола) у суправаджэнні сімфанічнага аркестра. Асабліва я любіў поліфанічнае пісьмо: напісаў у суме 24 прэлюдыі і фугі на беларускія народныя тэмы (па 12 кожнай). Вядома, з аднаго боку мне можна закінуць падабенства маіх фуг на фугі Баха. Але, з другога, мова поліфаніі заўсёды нагадвае чароўныя інтанацыі вялікага Баха. Дарэчы, чым больш мае фугі прыпадабняліся да Бахавых, тым больш яны мне падабаліся.

Аўтарскі канцэрт у Беларускай дзяржфілармоніі

У Мінску я знайшоў Дору Абрамаўну, таленавітага выкладчыка па фартэпіяна ў музычнай школе-дзесяцігодцы для адораных дзяцей. Потым Дора Абрамаўна стала маёй жонкай, і мы з ёй пражылі шчасліва не адзін дзясятак гадоў у гэтым горадзе. Там жа мяне прызначылі старшынёй Саюза кампазітараў БССР, прысвоілі званне «Заслужанага дзеяча мастацтваў», чамусьці ўзнагародзілі «Ордэнам дружбы народаў», увялі ў камітэт па ленінскіх прэміях пры савеце міністраў СССР. Зрэшты, апошняе прызначэнне я ўпадабаў: можна было мець зносіны з Шастаковічам. Дзмітрыя Дзмітрыевіча я заўсёды вельмі любіў, дый цяпер з пяшчотай шаную яго памяць.

Аднак я аднесся з пагардай да ўсіх гэтых «выгад» (адзін Бог ведае, што я да іх за Саветамі ніколі і не імкнуўся) і не стаў хаваць жадання пакінуць Савецкі Саюз для «ўз’яднання сям’і». Я на ўсё жыццё ўдзячны Доры Абрамаўне за тое, што яна дапамагла мне з’ехаць з Савецкага Саюза ў Канаду, дзе мы шчасліва жывем з ёй, дочкамі і ўнукамі. Ну, а да ад’езду было некалькі спектакляў разыграна. Так, быў скліканы спецыяльны сход Саюза кампазітараў БССР, на якім мяне павінны былі з «трэскам» выключыць з гэтага саюза. Я, вядома, не прыйшоў, але мае «сабраты» і без мяне «справіліся»! Пазней, выпадкова мяне сустракаючы, кожны з іх паўтараў адно і тое ж: «вы ж разумееце, што мяне прымусілі!» Гэта было настолькі аднастайна, што я стараўся да ад’езду іх усіх абмінаць…

Нагадаем, поўны тэкст мемуараў рыхтуецца да публікацыі ў альманаху «Запісы БІНіМ», № 39 (Нью-Ёрк-Менск). Гэты нумар «Запісаў» мае выйсці ўвосень 2017 года.

Апублiкавана 30.04.2017  08:58

Ион Деген (04.06.1925 – 28.04.2017) / יון דגן ז”ל

28 апреля в Гиватаиме умер Ион Деген – поэт и писатель, автор знаменитого стихотворения “Мой товарищ, в смертельной агонии…”, легендарный танковый ас, врач и ученый в области ортопедии и травматологии.

Знаменитый поэт-фронтовик: Прошлое и настоящее

Деген – поэт-танкист, принявший решение после Великой Отечественной войны стать врачом. Он спасал жизни на войне и после войны. Дважды представленный к званию Героя Советского Союза, Деген, однако, так и не получил высшей степени отличия СССР…

Ион Лазаревич Деген появился на свет 4 июня 1925-го, в г. Могилев-Подольский, СССР (Mogilev-Podolsky, USSR), в еврейской семье фельдшеров. Отец умер, когда Иону стукнуло три. Мать, идейная коммунистка, была медсестрой и фармацевтом, но из-за невозможности найти работу по специальности пошла чернорабочей на плодоовощной завод. С двенадцати лет Деген трудился в качестве помощника кузнеца.

Иона также интересовали литература, зоология и ботаника. Он приходил в полный восторг от поэмы “Джинны”, написанной французским писателем В. Гюго (Victor Hugo) еще в юношестве. Его вдохновляли Евгений Долматовский (Yevgeniy Dolmatovsky) и Василий Лебедев-Кумач (Vasily Lebedev-Kumach), и под конец войны Деген знал наизусть практически все стихотворения Владимира Маяковского (Vladimir Mayakovsky).

15 июня 1941-го, по окончанию девятого класса, 16-летний Деген подался в вожатые в пионерлагерь, расположенный рядом с ж/д мостом через Днестр (Dnestr). В следующем месяце он добровольно вызвался на фронт – в истребительный батальон, куда собирали учащихся 9-10 классов. Красноармеец Ион принимал участие в боевых действиях в составе 130 стрелковой дивизии. Он угодил в полтавский госпиталь после ранения в мягкие ткани бедра над коленом. Дегену крупно повезло с тем, как его организм среагировал на лечение, ведь сначала ему едва не ампутировали ногу.

Иона зачислили в отделение разведки 42 отдельного дивизиона бронепоездов в середине июня 1942-го. Этот дивизион дислоцировался в Грузии (Georgia), имел в распоряжении штабной поезд и бронепоезда “Железнодорожник Кузбасса” и “Сибиряк”. Перед дивизионом осенью 1942-го была поставлена задача прикрывать пути на Моздок (Mozdok) и Беслан (Beslan). Деген стал командиром разведывательного подразделения.

15 октября 1942-го он снова получил ранение во время выполнения миссии в тылу врага. Покинув госпиталь, Деген стал курсантом 21 учебного танкового полка в Шулавери (Shulaveri). Позднее его направили в первое Харьковское танковое училище в г. Чирчик (Kharkov Tank School, Chirchik). Он с отличием окончил обучение весной 1944-го и получил звание младшего лейтенанта.

В июне 1944-го Деген попал под командование полковника Ефима Евсеевича Духовного (Y.E. Dukhovniy), когда был назначен командиром танка во второй отдельной гвардейской танковой бригаде. Ион принимал участие в Белорусской наступательной операции 1944-го и стал командиром танкового взвода. Он командовал танковой ротой (Т-34-85) и был гвардии лейтенантом.

Деген говорил, что на поле боя не только он один чувствовал себя “смертником”. Многим было всё равно, где они встретятся лицом к лицу со смертью – в стрелковом бою штрафного батальона или танковой атаке в своей бригаде. Он был настоящим советским танковым асом. В период сражений в составе второй отдельной танковой бригады его экипаж уничтожил 12 танков неприятеля, включая один “Тигр” и восемь “Пантер”. Было ликвидировано четыре самоходных орудия, в том числе одна тяжелая самоходно-артиллерийская установка “Фердинанд”, несколько пулеметов, минометов и немецких солдат. 

 

После лета 1944-го в Беларусии (Belarus) и Литве (Lithuania) чудом выживший Деген заработал прозвище “Счастливчик”. За военное время он получил множественные ожоги и четыре ранения. В “награду” от немцев ему досталось 22 осколка и пули. Он получил инвалидность после самого тяжелого ранения 21 января 1945-го. Деген дважды был представлен к званию Героя Советского Союза, но оба раза дело ограничивалось только орденами. По правде говоря, добиться звания ему помешала его еврейская национальность.

Наблюдая за подвигами врачей, спасающих раненых солдат, Ион после войны решил сам стать доктором и никогда не сожалел о своем выборе. Он получил диплом Черновицкого медицинского института (Chernovtsy Medical Institute) в 1951-м. Сначала Деген работал в качестве ортопеда-травматолога в Киевском ортопедическом институте, до 1954-го, а затем до 1977-го в различных киевских больницах.

18 мая 1959-го Ион провел первое в медпрактике оперативное приживление отделенной от организма конечности или ее сегмента. В его случае речь шла о реплантации конечности – предплечья. Деген защитил диссертации под названием “Несвободный костный трансплантат в круглом стебле” и “Лечебное действие магнитных полей при некоторых заболеваниях опорно-двигательного аппарата”. На его счету авторство более 90 научных статей.

Будучи ортодоксальным коммунистом, Деген начал понимать, насколько обманчиво марксистско-ленинское учение. Он чувствовал, как родное государство отторгает его, словно некий чужеродный объект, и в 1977-м, в возрасте 52 лет, репатриировался в Израиль (Israel). В Земле обетованной он продолжал работать врачом-ортопедом более 20 лет. О своей жизни в земле предков Ион рассказал в романе “Из дома рабства”. Его жена устроилась на новом месте архитектором в Иерусалимском университете, а сын, физик-теоретик, защитил диссертацию в Институте Вейцмана (Weizmann Institute of Science).

Среди других произведений Дегена, увлекающегося литературой на досуге, такие работы, как “Война никогда не кончается”‘, Невыдуманные рассказы о невероятном”, “Иммануил Великовский, “Наследники Асклепия” и др. Его рассказы и очерки печатались не только в российских и израильских журналах, но и в Украине (Ukraine), Австралии (Australia), США (USA) и др. странах.

Одно из самых известных стихотворений Дегена, “Мой товарищ, в смертельной агонии…”, родилось в декабре 1944-го. Долгое время стих переписывался и передавался из уст в уста, с различными искажениями, в различных вариантах. Стихотворение приобрело народный характер, и об авторстве “неизвестного фронтовика” Дегена стало известно лишь в конце 1980-х.

***

Откуда у вас была эта уверенность, что вы будете в Берлине?

Из детского садика. У меня мозги были промыты так, что я мечтал, чтобы мне исполнилось 18 лет, и я смог вступить в партию. Когда меня приняли в партию, я был счастлив. Сейчас мне смешно и даже немножечко стыдно, но что поделать, если я был таким.

Как пришло прозрение?

Очень поздно. “Дело врачей” меня потрясло. Я же был врачом и понимал, что не может этого быть. Думал: как моя партия может ошибиться? Да и еще раньше – борьба с космополитизмом. Я понимал, что отдельные люди могут ошибиться, но не партия.

И только в 69-м году мой 15-летний сын зашел с развернутой книгой ко мне и спросил, читал ли я статью “Партийная организация и партийная литература”. Я ответил, что конечно. Он мне говорит: “Смотри, Ленин – это же основа фашизма, вот откуда черпал свои идеи Муссолини”.

Сначала я его выругал так, что пришлось извиняться, а потом перечитал и за голову схватился. После этого перечитал “Материализм и эмпириокритицизм” – елки зеленые! Ведь я же читал это все 18 лет назад. Так я и перестал быть коммунистом.

На вашем счету 12 подбитых танков, четыре самоходки и одна захваченная “Пантера”. 16 танков – это выдающийся результат. Но все-таки, как вам удалось захватить “Пантеру”?

В том бою мы (три танка) подбили 18 “Пантер”. Вернувшиеся на позицию артиллеристы 184-й стрелковой дивизии вроде подбили еще шесть машин. Немцы удрали, оставив целые машины. Пехота стала поджигать их. И тогда я рванулся на своем танке и залез в “Пантеру”.

Мне было очень интересно посмотреть, что это. Я сел на место механика-водителя, завел эту “Пантеру” и начал гарцевать на ней. Я же водил и “бэтешки”, и “тридцатьчетверки”, и английский “Валентайн”, и американский М3. Они же все одинаковые. А потом командир батальона взял меня за шкирку: “Ты идиот, подобьют же тебя!”

Мне очень оптика понравилась в “Пантере”. Я был просто в восторге. А потом у меня спросили: “Как тебе удалось ее завезти, она же заглохла, и экипаж удрал”. Как удалось – нажал на стартер, и она завелась.

Вы говорили о том, как ко мне пришло прозрение, как я преобразился. В некоторых вопросах я не изменился. Все, что касается войны, для меня свято. Мы честно воевали. Я не знаю, как там генералы и маршалы, это не мое дело. Я не историк, у меня очень узкое поле зрения. И в этом поле зрения все, что я вижу, было правильно и справедливо.

Мы уже коснулись сакраментального еврейского вопроса. Насколько ощущение себя евреем было важно для вас, и как относились к тому, что вы еврей, окружавшие вас на войне люди?

Никто и никогда не давал мне понять, что я какой-то другой. Один случай был. Нашим командиром батальона был гвардии майор Дорош, очень хороший человек. Как-то перед вводом в бой выпили мы, и он говорит: “Знаешь, ты такой парень, совсем не похож на еврея”. Потом он просил у меня прощения, но мне очень трудно было восстановить с ним нормальные отношения.

Еще один случай был. У меня в экипаже был стреляющий – уникальный, думаю, другого такого не было во всей Красной армии – Захарья Загиддуллин – сказал мне: “Ты еврей? А мне говорили, что у евреев рога”. Кроме этих двух случаев ничего не было.

Но для меня то, что я еврей, было очень важно. Помню, как перед одним из боев, когда танки стояли на исходной позиции, вокруг огонь, всем страшно. А один из механиков-водителей первого батальона, Вайншток, залез на башню и начал отплясывать чечетку. Вот какой парень!

Прямо как в фильме “На войне как на войне”.

Не смотрел… В первом батальоне был командир роты – Авраам Коген. Выдающийся танкист. Командир бригады полковник Духовный тоже оказался евреем. Тогда я этого не знал, тогда я не обращал на это внимания. Но то, что я еврей, я знал очень хорошо. Знал, что не имею права давать малейший повод сомневаться в том, что евреи – замечательные воины.

Думали ли вы о том, как сложилась бы ваша судьба, если бы оказались в Израиле в 1947-48 годах?

Дело в том, что в начале декабря 1947 года мой друг Мотя Тверской и я написали заявление в ЦК ВКП(б) о том, что мы, два коммуниста, два офицера Красной Армии, просим направить нас в Палестину воевать против британского империализма. Потом мы как цуцики дрожали, но это осталось без последствий.

Через 30 лет я вышел из троллейбуса и встретил моего личного “ангела” – майора КГБ, адъютанта генерала Чурсина, моего пациента и покровителя. Он спросил: “Решили ехать?” и напомнил об этом заявлении. Я ему: “Неужели не забыли?” А он: “Да что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем”.

Но все же бог очень хорошо все делает. Я приехал сюда в семидесятые, врачом. Сначала нас всех встречали с опаской, мол, купленные дипломы… Но когда они увидели, какой уровень у моих коллег, какие они замечательные ребята, отношение сразу переменилось, и врачи с “купленными дипломами” стали любимыми – заведующими отделениями, окружными терапевтами.

Я слышал, что в 70-е годы отношение в Израиле к ветеранам Второй мировой было не самым теплым. Мол, у нас есть свои войны, свои герои. Так ли это?

Я не знаю. Могу судить только по себе. Израильские танкисты приняли меня как родного. С Авигдором Кахалани мы познакомились в бане. Мы оба любители бани – не сауны, а настоящей бани. Я увидел его рубцы… У нас с ним был бой, похожий как две капли воды, только ему было 29 лет, а мне 19, и у него были еврейские танкисты, а у меня – сбор блатных и нищих. Подружились мы с ним. Генерал Хаим Эрез, бригадный генерал Менаше Инбар – просто друзья мои. Когда меня оперировали, они постоянно приходили меня навещать в больнице.

Сегодня позвонил Цви Кан-Тор, спросил, не нужно ли мне что-нибудь на день премьеры. Да я вообще этим не занимаюсь, это не мое дело. Цви – удивительно деликатный, интеллигентный человек. Познакомили меня еще с одним танкистом, Цви Грингольдом. Интересный парень, киббуцник, и какой воин! У меня 16 танков и один захваченный, а у него – где-то 60 танков. Из “Центуриона” подбить Т-55 и Т-62, которые намного лучше… Удивительные ребята!

Мой товарищ, в смертельной агонии.
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит.

Начало и окончание интервью от 8 сентября 2014 по ссылке

Опубликовано 28.04.2017 23:20

Жыццё музыкаў Камінскіх (ІІ)

Дзмітрый Камінскі

ПРА МАЙГО БАЦЬКУ І СЯБЕ. УСПАМІНЫ ПРА НАЙЛЕПШАГА ЧАЛАВЕКА Ў МАІМ ЖЫЦЦІ

(працяг; пачатак тут)

Пасля заканчэння кансерваторыі

Заканчэнне Пецярбургскай кансерваторыі ў бацькі прайшло бліскуча! Выдатная ігра на акце канцэрта Бетховена з кансерваторскім аркестрам, потым – прысваенне срэбранага медаля і звання «вольнага мастака». Бацька атрымліваў дзве стыпендыі: адну ад барона Гарацыя Еўзелевіча Гінцбурга (адзінага яўрэя пры двары Мікалая ІІ; бацька Г. Гінзбурга нарадзіўся ў Віцебску), другую – як выдатнік кансерваторыі. Апрача таго, «камер-фрэйліна» пры старой імператрыцы (Аляксандры Фёдараўне) Ганна Вырубава старалася выклапатаць яму камандзіроўку ў Прагу да Отакара Шэўчыка, педагога з сусветным імем, для далейшага дасканалення. Аднак, паводле слоў бацькі, ён адмовіўся праз матэрыяльны стан (вялікая бацькоўская сям’я мела патрэбу ў падтрымцы). Дый характар майго бацькі – багема! Ён быў вялікі аматар уцех, «знакамітасць» у кансерваторыі па гэтай частцы!.. Нават барон Гінцбург, робячы майму бацьку вымову за «паводзіны», казаў так: «Вы паводзіце сябе непрыстойна для яўрэя! Такія паводзіны пасавалі б вулічнаму хулігану, але не Вам. Спадзяюся, гэта больш ніколі не паўторыцца!»

На выпускны экзамен, і асабліва на «акт» у Пецярбургскую кансерваторыю (як і ў Маскоўскую), з’язджаліся музычныя прадпрымальнікі з усёй імперыі, было так і ў 1903 годзе. Бацьку слухаў дырыжор Цярэнцьеў з Севастопаля і запрасіў яго ў свой аркестр у якасці канцэртмайстра (бацьку тады яшчэ толькі ішоў 21-ы год). Бацька быў вельмі ўсцешаны гэтым запрашэннем; ён думаў, галоўным чынам, пра тое, як сядзе ў купэ першага класа цягніка «Пецярбург–Севастопаль», больш яго нічога не цікавіла! Мінула лета, на восень і зіму бацька падпісаў кантракт на педагагічную работу ў Стаўрапалі на Каўказе, і 1904 год ён прабавіў там. Гэтая паездка ў Стаўрапаль была фатальнай памылкай, трэба было вяртацца ў Пецярбург! У кансерваторыю, дзе яго доўга памяталі і калегі, і прафесура. Паездка ж у Стаўрапаль паклала пачатак жыццю ў правінцыі, а правінцыя для сапраўднага артыста вельмі небяспечная. Публіка там пераважна «ўсёедная», і ў артыста, які ўжо заняў высокае становішча, няма стымулу расці далей.

У Стаўрапалі бацька сустрэў Ганну Яўгенаўну Красовіч (дваранскага саслоўя), якая стала яго жонкай і маёй маці. Пры ўсёй сваёй натуры, якая імкнулася да «прыгожага жыцця», бацька быў далікатны і не карыстаўся даходамі з жончыных маёнткаў, утрымліваў сям’ю самастойна. Ну, а пасля ракавога 1917 года так ці іначай трэба было разлічваць на сябе самога. Ауэр (які з’ехаў ад бальшавікоў у Амерыку ў 1918 годзе) яшчэ ў 1906-м казаў маёй маме, падмацоўваючы словы жэстамі рук: «У Вашага мужа вось такі таленцішча, але вось такусенькі розум!» І праўда, бацька быў зусім непрактычны. Ён ужо больш і не бачыў Пецярбурга, акрамя як у 1917 годзе, калі прабавіў там некалькі дзён.

Аднойчы ў Кіславодску, дзе мы з ім разам адпачывалі, бацька далучыўся да музыкаў аркестра Ленінградскай філармоніі, які гастраляваў у горадзе. Разгаварыўшыся, бацька спытаўся ў аднаго з музыкаў: «Ну, як цяпер жыве Пецярбург?» Той яму адказаў: «Пецярбург ужо даўно жыве як Ленінград». Была гэтая гутарка ў 1948 годзе. Тады мне стала шкада жыцця майго бацькі. Не ўдалося яно яму!

Пра сябе

Нарадзіўся я 4 жніўня (паводле старога стылю) 1906 года ў горадзе Екацярынаславе (Днепрапятроўску). З ранняга дзяцінства я быў аточаны вялікай увагай і агромністай любоўю «надзвычайнага дабрака», майго бацькі, а таксама маёй мілай маці. З задавальненнем і глыбокім сумам успамінаю я сваё дзяцінства. Бадай, самым прыемным успамінам было наша жыццё ў горадзе Растове-на-Доне, дзе мы пражылі з 1921-га па 1933 год. Гэтыя ўласцівасці душы – марыць і тужыць па мінулым – выхавалі ў мяне «скрайні» сентыменталізм. З дзяцінства я не мог абыякава бачыць ад’язджаючы цягнік, адразу пачынаў «усхліпваць»! Мне здавалася, што я кагосьці выпраўляю назаўсёды, хаця нічога такога не было. Дзякуючы частым паездкам бацькі, я прызвычаіўся да вакзалаў і ўсялякіх чыгуначных «падрабязнасцей»: праводзінаў, сустрэч, чакання. Колькі сябе памятаю, любімыя гульні ў мяне тычыліся чыгункі, а паравоз быў любімай цацкай. Калі я трохі падрос і навучыўся чытаць, бацька навучыў мяне карыстацца чыгуначным даведнікам. Гэта адкрыла мне «свет бясконцых уцех». Які я быў яму ўдзячны!

Калі мне было шэсць-сем гадоў, бацька ўзяўся вучыць мяне граць на скрыпцы – справа аказалася складанай! Трымаць скрыпку нязручна, гукі яна выдае жахлівыя: рыпіць, свішча, «харкае». Нягледзячы на ўсе намаганні бацькі, нічога ў яго не выйшла. Ён прасіў займацца са мной сваіх вучняў, але без выніку. Слых у мяне быў цудоўны, але нават трымаць скрыпку мне было дужа непрыемна. Затое слухаць скрыпку, калі бацька граў, я абажаў. Асабліва санаты Бетховена. У нас здымаў пакой піяніст Васіль Арнольдавіч Зісерман. Бацька з ім часта выбіраўся ў канцэртныя паездкі, і ўдома ў нас яны не раз рэпеціравалі санату Бетховена F-dur. Для мяне гэта было вялізнай асалодай. Я нават патаемна спрабаваў развучыць першую частку і фінал гэтай санаты на раялі. Фінал я ведаў, але не ведаў басовы ключ; Васіль Арнольдавіч растлумачыў мне басовы ключ. Калі, як мне здалося, 1-я частка была «гатова», я папрасіў бацьку ўзяць скрыпку і зайграць у маім суправаджэнні 1-ю частку вясенняй санаты Бетховена № 5. Бацька прыйшоў у захапленне, паклікалі Васіля Арнольдавіча і вырашылі, што я пачну займацца ў піяніста Букімовіча. Пасля скрыпкі раяль здаваўся мне спрэс прыемным адпачынкам: ясная клавіятура з канкрэтнымі і выразнымі нотамі – адно здавальненне. Нічога не трэба рыхтаваць – усё заўсёды на месцы! На скрыпцы ж – ціхі жах! Уся музыка ляціць у бездань ад найменшай недакладнасці як левай рукі, так і правай. Пазней, калі я падрос, то зразумеў, што пачынаць вучыцца на скрыпцы сапраўды цяжка, але затое на раялі далейшыя заняткі становяцца ўсё цяжэйшыя і цяжэйшыя.

Больш за ўсё мяне цешыла граць на раялі са слыху. Я хутка арыентаваўся ў розных танальнасцях і, такім чынам, ствараў уражанне, што «ўмею» граць на раялі. Заняткі з Букімовічам і потым, з 1922 года, з Гартмутам, многа мне далі: я здолеў вытрымаць іспыт па класе раяля ў Растоўскі-на-Доне музычны тэхнікум (вучылішча) у 1923 годзе. Мне было няпоўных 17 гадоў. Час быў галодны, імкненне падзарабіць штурхала мяне да ігры ў рэстаранах, дзе ў мяне ўжо былі некаторыя навыкі і досвед, хаця, безумоўна, такая ігра і ўяўны «досвед» прыносілі больш шкоды, чым карысці з пункту гледжання прафесіяналізму ў авалоданні інструментам. Але тады я і чуць не хацеў пра такія «пункты гледжання». Я быў упэўнены, што любы прафесіяналізм, які спрыяе заробку, карысны. А як прыемна па заканчэнні працоўнага дня падлічваць «чаявыя»! Маё самалюбства цешыла тое, што я магу палегчыць лёс маіх бацькоў у сэнсе «даходаў». Мне было радасна прыносіць у родны дом «свежую капейку».

У вучылішчы я трапіў да выкладчыка Гіроўскага Яўгена Фёдаравіча, выхаванца Пецярбургскай кансерваторыі, вучня прафесара Барынавай. Ад доўгай ігры ў рэстаране ў мяне балелі рукі. Гіроўскі адразу сцяміў, у чым справа, і вызваліў мае рукі ад перанапружання. Граць стала лёгка, тэхнікі прыбавілася, і ў наступным годзе на веснавых экзаменах я выступіў з рапсодыяй Ліста № 11. Граў яе я з вялікім поспехам, і многія педагогі, хто памятаў мяне з прыёмных іспытаў, мяне віншавалі. Гэта быў 1924 год. Гіроўскі быў знешне вельмі падобны на Шапэна, мы з ім пасябравалі, і справы пайшлі добра. У 1925 годзе я ўжо мог граць «Канцэртны вальс» Глазунова ў транскрыпцыі Фелікса Блуменфельда. З’явілася багата новых сяброў, жыць было цікава і добра. Гармоніяй са мной займаўся бацька – ён быў выдатным тэарэтыкам, скончыў курс Пецярбургскай кансерваторыі ў кампазітара Анатоля Лядава. Між іншага, бацька мне паказваў свой дыплом, выдадзены ў 1903 годзе Пецярбургскай кансерваторыяй: спрэс пяцёркі! Нават такія прадметы, як ігра на альце – 5, энцыклапедыя (аналіз форм) – 5, клас дырыжыравання – 5, клас ансамбля – 5. Што за вучань! Ясная рэч, да яго мне было далёка, але ён радаваўся і мамі поспехам. У чым я даваў слабіну, дык гэта ў чытанні з аркуша, не давалася мне гэтая навука… Не было спрыту, хаця ў класе ансамбля я атрымліваў чацвёркі з плюсам і пяцёркі. Вось мой бацька чытаў ноты з аркуша – гэта было нешта неверагоднае! Усё-такі сапраўдны музыка павінен умець чытаць ноты выдатна; як кажуць рэстаранныя лабухі, «галоўнае – гэта чытка!» Мяне ж Бог пакрыўдзіў, не даў гэтай «прамудрасці». Але затое я быў непераўзыдзеным імправізатарам у нямым кіно. Варта мне было зірнуць на экран і пакласці рукі на клавішы, як яны пачыналі нешта «выяўляць». Часам сярод публікі мне нават апладзіравалі за імправізацыі.

Я шмат гадоў адпрацаваў ілюстратарам у нямым кіно. Пасля гэтай працы я зразумеў, што мне зусім не зашкодзіць павучыцца кампазіцыі.

Войны і рэвалюцыі

Ужо з 1914 года пачалася першая «імперыялістычная» вайна; яна «аўтаматычна» перайшла ў рэвалюцыю, якая працягваецца дагэтуль, г. зн. да 1983 года! У пачатку вайны з Германіяй і Аўстрыяй эканоміка Расіі рэзка пагоршылася, але жыць яшчэ можна было. А ў 1917 годзе грымнула «сацыялістычная рэвалюцыя», прадказаная паэтам і філосафам Меражкоўскім у яго крытычным артыкуле «Грядущий хам» і вялікім Дастаеўскім у «Бесах». Рэвалюцыю мой бацька ўспрыняў вельмі холадна, больш за ўсё яго палохала фраза з «Інтэрнацыянала»: «Кто был ничем, тот станет всем!» Ён не мог з ёй згадзіцца, і крыніцу ўсіх бед ад рэвалюцыі ён бачыў у гэтай бязглуздзіцы. Яшчэ яго абураў сваёй хлуслівасцю выраз «дыктатура пралетарыяту», бацька нават публічна дазваляў сабе казаць: «Гэта не дыктатура пралетарыяту, а дыктатура над пралетарыятам». Падобнай фразіроўкі было зусім дастаткова, каб паводле «рэвалюцыйных законаў» сесці ў турму прынамсі гадоў на пяць (гэта лічылася «лёгкім пакараннем»). Небяспека была і ў «непралетарскім» паходжанні маёй мамы. Але, на шчасце, тады, у 1920-х гадах, яго яшчэ не пасадзілі: гэта здарылася пазней, у 1931 годзе. «Органы бяспекі» (ДПУ) арыштавалі бацьку па абвінавачанні ў сувязі з замежнай буржуазіяй! Ніводнага радка ён не пісаў і не атрымліваў ад «буржуазіі», ніводнага замежнага канверта ў нас дома не было! Аднак, калі ДПУ кажа, што сувязь была – значыць ён «вінаваты»! Сядзеў ён восем месяцаў у Растоўскім ДПУ і чатыры месяцы ў Новачаркаскай турме ні за што! У 1933 годзе «абвясцілі прысуд» – тры гады вольнай высылкі ў Котлас! Божа! Там жа голад і ўсё засыпана вошамі! Але і ў гэтым страшным Котласе скрыпка выручыла бацьку: ён «даў канцэрт» у памяшканні Котласкага ДПУ для «слаўных чэкістаў». Вядома, ён граў рускія народныя песні і скокі – поспех быў велізарны! Яму нанеслі столькі хлеба і рыбы, што ён тыдзень жыў «на ўсім гатовым!» На знак асаблівай літасці ўладаў бацьку дазволілі пераехаць у Архангельск, а там было куды лягчэй, можна было «прымяніць свае здольнасці». Агулам, жыццё ў ссылцы ў Савецкім Саюзе – гэта бясконцы доказ таго, што «ўсё ў жыцці адносна»! Нават само існаванне – паняцце «адноснае»!

У Архангельск прыехаў і я з мамай, і зажылі мы там, як казаў тата, «на славу»! Асабліва добра стала тады, калі бацьку, віяланчэліста Вышылоўскага і мяне запрасілі граць у рэстаран «Таргсіна» за «таргсінаўскую бульбу», даволі добрую. Яшчэ адзін доказ таго, што ўсё-такі ўсё ў жыцці «адносна».

У 1936 годзе бацьку вызвалілі, і ён, як «вольны грамадзянін», атрымаў прызначэнне ў Варонеж у музычнае вучылішча, дзе яго таксама называлі «галоўным па музыцы»! Урэшце, пасля ўсіх неймаверных перажыванняў, у Архангельску, паводле бацькі, «жылося няблага». Ён казаў, што «ўсё трэба ўмець цаніць: сухар, кавалак хлеба, навагу (паўночная рыба), шклянку гарбаты з цукрам – усё гэта можа стаць у любы момант у Савецкім Саюзе небывалай рэдкасцю!» І калі такія «ператварэнні» выпрабуеш на сабе, то надыходзіць сапраўдная пераацэнка каштоўнасцей.

Тата жыў паводле азбучнай ісціны: «трэба ўмець цаніць усё добрае і ўсё чалавечае»! Мой тата… У 1959 годзе я атрымаў ад мамы тэлеграму: «сышоў тата». Я адразу ж у аэрапорт і ў Маскву. У Маскве я паехаў на Курскі вакзал (яны тады жылі ў Арле). Вось і іх домік… Маўкліва мяне сустрэла мама і павяла ў пакоі. На пасцелі ляжыць цела бацькі – як быццам ён спіць! Не! Ён мёртвы! Смерць здарылася знянацку, ён размаўляў, за нешта дзякаваў маме, потым закашляўся і змоўк. Мама выклікала «хуткую дапамогу», яна прыехала, але ўжо было позна. Урач развёў рукамі і выказаў спачуванне. Гэта было 10 жніўня 1959 года, яму было 76 гадоў, столькі, колькі мне зараз. Хавалі яго на наступны дзень, было раскошнае надвор’е, бліскучы дзень. Нарэшце прыехала падвода з бальніцы, на якой ужо стаяла труна. Труну падвезлі бліжэй да мяне. Я не мог адвесці позірку ад яго рук… Як гэта было цяжка! Калі пачалі закопваць магілу, я вырваў у трунара лапату і таксама чамусьці стаў спешна закопваць дарагую мне магілу. Я моцна плакаў – каго ж я хаваю! Ды мне лягчэй самому з жыццём развітацца, чым з горача любым бацькам! Маму я адправіў да родных, а сам паехаў дадому ў Мінск… У Мінску, прыкладна праз тыдзень, бацька прысніўся мне. У сне я адразу зразумеў, што трэба, не марнуючы часу, паспець спытацца ў яго, як яму там? І я паспеў спытацца! Што ж ён адказаў? «Выдатна! Я ніколі так не адпачываў, як цяпер!» Я прачнуўся ашчасліўлены. Мне хацелася быць забабонным і верыць у замагільнае жыццё! Вось так і скончылася няўдалае і ў той жа час па-свойму шчаснае жыццё майго палка любімага бацькі, Роберта Ісакавіча Камінскага.

     

Падзяка Р. Камінскаму (Варонеж, 1940) і памятнае фота ад А. Залатарова (1957)

Апошні жывы напамін ад бацькі быў мне, здаецца, у пачатку 1960-х гадоў. Татаў вучань Анатоль Сцяпанавіч Залатароў, вярнуўшыся з Масквы, прывёз мне цёплае прывітанне ад старога сябра бацькі па кансерваторыі, выбітнага скрыпача Яфрэма Цымбаліста (рускі і амерыканскі музыка, 1889–1985; пасля Хейфеца і Эльмана – самы вядомы вучань Ауэра. Канцэртаваць за мяжой пачаў у 1907 г., як толькі скончыў Пецярбургскую кансерваторыю – заўв. З. Г.), які старшынстваваў на конкурсе. Бацька яго часта і захоплена згадваў. Цымбаліст вельмі падрабязна распытваў Залатарова пра майго бацьку, тужыў па ім, быў вельмі збянтэжаны з-за яго смерці.

Маю мілую, дарагую маму я пахаваў у Мінску ў дзень новага 1965 года. У той дзень я нічога не разумеў, не цяміў. Я ўжо не памятаю падрабязнасцей – толькі страшную яву, як я адзін вёз яе на могілкі. Ох, як гэта было цяжка, і не знаходзіцца ў мяне слоў, каб патлумачыць, што я перажыў. Адно толькі ведаю: мой горача любімы тата і мілая мама будуць вечна жыць у маім сэрцы. Я заўсёды стараўся жыць паводле іх запаветаў, па прыкладзе майго дарагога таты: сумленна і змястоўна, а галоўнае, быць удзячным за тое добрае, што прыносіць жыццё. У памяць пра тату я распавяду пра гарады, у якіх мы жылі.

Пра Новачаркаск

У 1911 годзе мой бацька атрымаў запрашэнне паступіць на службу ў Новачаркаскае музычнае вучылішча і музычную школу. У Новачаркаск ён прыехаў з Луганска, дзе граў сезон са сваім старым сябрам, дырыжорам І. І. Розенфельдам. А я з мамай жыў у гэты час у Стаўрапалі, дзе непадалёку, у фамільным маёнтку, пастаянна жылі яе сёстры. Выдатна помню, што лета 1913 года я з мамай правёў у Есентуках, там было мала цікавага. А ў 1914 годзе бацька «наняўся на сезон» у Сімферопаль, мы з мамай прыехалі да яго пасля «сезона» і разам потым вярнуліся ў Новачаркаск. Недзе ў канцы траўня або ў пачатку чэрвеня я з мамай сеў у цягнік, і мы паехалі да станцыі Сінельнікава, а там была перасядка далей на поўдзень. Як усё было цікава! Асаблівае значэнне я надаваў надпісам на вагонах: вензель паўднёвых дарог – «Е» («Екатерининская дорога»), а «Ник» – вензель Мікалаеўскай («Николаевской») дарогі! Я наперад смакаваў «асалоду» расказаць пра гэта майму найлепшаму сябру Лёню. Які ён будзе рады даведацца ўсе гэтыя «тонкасці»! А вось і рака Салгір, на якой стаіць Сімферопаль. На вазаку паехалі ў гарадскі сад, дзе ў аркестры граў тата, а вось і ён сам! Як добра! Ён нас адвёз у зняты для нас пакой, і зажылі мы там раскошна, бо Сімферопаль – цудоўны горад! Неўзабаве перазнаёміліся з музыкамі аркестра, дырыжор – важны пан. Аркестранты да нашага прыезду паставіліся выключна гасцінна. Майго тату паспелі палюбіць як вельмі добрага скрыпача, нястомнага аптыміста і найбольш сардэчнага чалавека. Парк, у якім штовечар граў аркестр, быў найвыдатнейшы! Так, у нас была маса знаёмых, і нас вельмі любілі. Але пачалі ўжо пагаворваць пра вайну, і ў хуткім часе тата паехаў прызывацца ў Новачаркаск (па месцы прапіскі). Мы засталіся ў Сімферопалі без навін, поўныя хвалявання. Аднойчы мы з мамай зайшлі на пошту даведацца пра пісьмы. Нас сустрэў чыноўнік з усмешкай: «Вам прыйшла добрая тэлеграма, хоць і аднаслоўная: “Вольны!”» Я саромеўся паказаць сваю радасць перад чыноўнікам, ведаючы, чаго вартая такая тэлеграма ў час мабілізацыі. З пошты я і мама сышлі шчаслівыя. Хутка скончыўся сезон, і мы ўсёй сям’ёй вярнуліся дадому, у Новачаркаск. Уражваў тлум на вакзалах, народ заварушыўся – вайна! Я, безумоўна, не разумеў у той час усяго маштабу катастрофы, дый ніхто не разумеў, нават дарослыя.

К вясне 1915 года я ўжо быў падрыхтаваны да паступлення ў Пятроўскую гімназію, і ўсё прайшло выдатна. Вытрымаў я экзамен у другі падрыхтоўчы клас. На экзамене я зрабіў адну памылку: слова «вверх» напісаў паасобку. Настаўнік Рэбрыкаў, які прымаў экзамен, пасмяяўся і пакінуў гэтую памылку без наступстваў! Дома мяне сустрэлі як імянінніка! У той жа дзень я пайшоў да майго лепшага сябра Лёні, ён таксама паступіў, але ў настаўніцкую семінарыю, яму карцела стаць настаўнікам. Якая цудоўная пара – дзяцінства! Нічога няма лепей. Дома я ўпрасіў бацьку купіць мне дзіцячую чыгунку, і ён, вядома, купіў, бо ён жа быў вельмі добры! Гэта быў паравозік, і да яго прыстаўляліся тры вагоны. Які я быў шчаслівы – з дзяцінства я надзвычайна любіў чыгункі і ўсё, што было з імі звязана. Купіў мне тата гэты падарунак у горадзе Растове-на-Доне за пяць рублёў. На той час гэта былі шалёныя грошы: за іх можна было купіць падводу вінаграду.

Гэта было даўно, але было на свеце, і я гэта помню. Я не забуду «Атаманскі спуск», дом № 10 з яго кватэрай № 2. Там доўга-доўга мы жылі, і з намі было хараство, якое няможна, грэх забыць. За тры гады жыцця ў Новачаркаску ў нас з’явілася мноства знаёмых і сяброў. Найперш хочацца назваць стрыечнага брата мамы, Пракоф’ева (ён быў старшынёй судовай палаты), і яго жонку, наймілейшую Праскоўю Аляксандраўну. Іх сын Сярожа, мой раўналетак, здаваўся мне не вельмі сімпатычным, так што асаблівага сяброўства ў нас не было. Бацька і мы з мамай пасябравалі з сям’ёй яго таварышкі па службе, М. Ф. Гінзбург. Яе муж, Саламон Ільіч Гінзбург, прысяжны павераны, быў найвядомейшым у горадзе, дый увогуле на Доне адвакатам. Яны жылі ў доме № 25 на Гарбатай вуліцы, недалёка ад нас. Добра памятаю гэты дом, выдатную кватэру, а галоўнае, гэтых людзей: тата лагодна менаваў іх «рафінаваная інтэлігенцыя»! У сям’і было двое дзетак, хлопчык Сярожа і дзяўчынка Ліда. Лёс іх у час Другой сусветнай вайны быў жахлівы: за «яўрэйскае пахожанне» іх расстралялі ў шахтах. Так, Саламон Ільіч быў хрышчаным яўрэем – і з пункту гледжання ідыёта Гітлера гэтая «правіннасць» каралася смерцю ўсёй сям’і. Гэтай вар’яцкай гнюснасці няма назвы! Я ў чымсьці «забег уперад», але мушу сказаць, што тады, перад вайной і рэвалюцыямі, антысемітызму, гэтага звярынага шаленства, на Доне не назіралася.

Там, у доме № 10, у нас былі суседзі, з якімі мы выдатна ўжываліся. Гэта была сям’я Зазерскіх: бацька быў афіцэрам, служыў у войску. У яго была жонка Ганна Міхайлаўна і дзве цудоўныя дачкі, Ірачка і Кіцi. Мы вельмі сябравалі, і гэта было сапраўднае, самае шчырае сяброўства! Малодшая, Кіці, забаўляла нас спевамі. Была ў яе такая песня: «вот маленький кабанчик взобрался в скользку гору...» Гэта было так забаўна і так добра! Кіця і мая мама абажалі адна адну. У той жа час у мяне быў неразлучны друг Лёня Сарокін, я згадваў яго раней. Мы з ім апантана любілі Новачаркаск і пастаянна блукалі па горадзе ды наваколлі. Так, Лёня быў незвычайным хлопчыкам паводле душэўнага ладу і па сваёй дабрыні, спагадлівасці. Нешматслоўны, ён мог выказаць глыбокія і самастойныя думкі, у якіх мелася імкненне да маралі і справядлівасці. Дзіўна, як хутка мы знаходзілі агульную мову і разумелі адно аднаго. Лёня жыў з маці, Антанінай Уладзіславаўнай. Яна была сціплая і добрая жанчына, вельмі любіла свайго «Лёньку». Памерла Антаніна Ўладзіславаўна ў 1943 годзе ад разрыву сэрца, калі даведалася, што Лёня ўпаў з паравоза, які рухаўся… Мне гэтыя людзі вельмі дарагія, яны мне родныя.

Так, у нас наладзіліся сяброўскія стасункі са многімі. Хочацца ўспомніць хоць некаторых: Анатоль Залатароў, Гукаў (скрыпачы), Міхаіл Міхайлавіч Хуцыеў, Алоіс Стэрнардт (віяланчэлісты), ваенныя (атаманы і проста казакі), урачы, настаўнікі, юрысты, просты і адметны народ, які жыў ва ўзаемапавазе да войнаў і рэвалюцый. Алоіс Стэрнардт у свой час, калі пачалася рэвалюцыя, намаўляў майго бацьку пакінуць Новачаркаск і назаўсёды (праз Турцыю) з’ехаць у Англію, але бацька адмовіўся, і вельмі шкада! Стэрнардт неўзабаве пасля ад’езду прыслаў нам пісьмо ў Новачаркаск з Канстанцінопаля. Яно не захавалася, але я памятаю першыя радкі: «Дарагія мае, пішу вам з Турцыі! Збіраюся ехаць у Англію! Як шкада, Веня (памяншальнае імя бацькі), што ты не паехаў са мной!» Мая мілая мамуля пасля гэтага пісьма доўга-доўга плакала…

У мяне быў яшчэ адзін блізкі сябар, Віктар Каклюгін. Быў ён бацькавым вучнем, здольным скрыпачом, мой тата яго вельмі любіў. Жыў ён з бацькамі на Марыінскай вуліцы. Памятаю яго маці, яна была ўжо немаладая, звалі яе Вольга Міхайлаўна. У яе было найтанчэйшае пачуццё гумару, яна заўсёды нас смяшыла. Вольга Міхайлаўна таксама нас усіх вельмі любіла. Бацька Віці, Канстанцін Каклюгін, быў міністрам унутраных спраў пры Данскім урадзе. Калі Віця прыходзіў да нас, мы яго сустракалі «пераможна»! З ушанаваннямі садзілі за стол, і тады пачынаўся абед, які заўсёды праходзіў весела. Памятаю, яшчэ быў у майго бацькі вялікі сябар, яго благароддзе, казацкі афіцэр – есаул Ломцеў. Служыў ён у мясцовай камандзе на Хрышчэнскім спуску, па дарозе на вакзал да станцыі Новачаркаскай. Жыў Ломцеў на скрыжаванні Хрышчэнскага спуску і Аксайскай вуліцы. Сяброўства з маім бацькам у іх было моцнае і шчырае, яны пастаянна наведвалі адно аднаго. Дый я любіў яго, мне падабалася ў яго бываць. Ломцеў вучыў мяне казацкім песням, вось прыпеў адной з іх: «Так громче музыка, играй победу, мы победили и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, царя и нашу веру, мы грянем громкое ура! ура! ура!». Вельмі многа было сяброў, усіх не пералічыш і пра ўсіх не раскажаш!

У плане здабыцця харчоў да першай вайны ў Новачаркаску жылося прыўкрасна! Таннасць, а якія базары! Я помню Хрышчэнскі базарчык – раскоша! Кіслае малако найлепшай якасці! А фрукты! Усё фантастычна танна, толькі што не дарма! Новачаркаск быў спакойным месцам, і не хацелася думаць пра нейкія перамены ў жыцці гэтага чароўнага горада.

Данскія казакі – народ добры, але надта самалюбны. «Мы – прыродныя данскія казакі, і размова скончана!» Было агульнае шанаванне памяці атаманаў, Ермака і Платава, якім казакі будавалі манументы ў гонар Дона ціхага. Дзе цяпер тыя манументы і тыя казакі? І дзе цяпер той ціхі Дон? Грамадзянская вайна змяла ўсё магутным ураганам. Брат пайшоў на брата – такая была бяда! Праўда, усё пакацілася кулём ужо на пачатку нямецкай вайны. Жыццё амаль адразу змянілася да горшага, з’явіліся людзі, якія цярпелі ад беднасці. Жыць адразу стала цяжэй усім. А тут яшчэ ўсеагульная мабілізацыя! Данскія казакі грузіліся ў эшэлоны і ехалі на фронт, на яўную смерць! Як удараліся ў слёзы нашыя казачкі! Мы, мірныя людзі, да канца не разумелі, што адбываецца, але было ясна, што ў свеце здарыўся страшны ералаш! На вакзалах, праўда, быў выгляд парадку. Там я некалькі разоў бачыў цара, Мікалая ІІ, ён прыязджаў у царскім цягніку ў Новачаркаск. Божа, што тварылася! Велізарны тлум народа сустракаў яго са шчырым натхненнем. Але я стаў пазбягаць гэтых натоўпаў, яны мяне пужалі. У тыя дні я імкнуўся бачыцца толькі са сваім сябрам Лёням Сарокіным, яго таксама не вабіла стоўпатварэнне. А разам нам было добра.

(заканчэнне будзе)

Апублiкавана 28.04.2017  20:26

Жыццё музыкаў Камінскіх (І)

Паважаныя чытачы, дазвольце прапанаваць вашай увазе ўспаміны беларускага кампазітара і піяніста Дзмітрыя Раманавіча Камінскага (1906–1989). Музыка Д. Р. Камінскага была шырока вядомая ў Беларусі і за яе межамі. Ён з’яўляўся членам прафесійных арганізацый: Саюза кампазітараў СССР (з 1941 г.) і Саюза кампазітараў БССР (з 1946 г.), а таксама быў старшынёй праўлення Саюза кампазітараў БССР (1963–1966). У 1963 годзе Д. Камінскі стаў заслужаным дзеячам мастацтваў БССР. Ён – ветэран Другой сусветнай вайны, быў узнагароджаны некалькімі медалямі і ордэнамі за ваенныя заслугі.

Гэты чалавек, які валодаў надзвычайным характарам, ведамі і прафесійным майстэрствам, увайшоў у жыццё нашай сям’і, калі мая сястра была падлеткам, а мне яшчэ не споўнілася і адзінаццаці гадоў. Ён ажаніўся з маёй мамай пасля смерці нашага роднага бацькі, Якава Захаравіча Гімпілевіча, які прайшоў тую ж страшную вайну з чэрвеня 1941 г. і ўдзельнічаў ва ўзяцці Берліна. Я. З. Гімпілевіч (1909–1961) скончыў вайну ў званні капітана і не раз узнагароджваўся ордэнамі і медалямі за вайсковую доблесць. Ён нарадзіўся ў беларускім мястэчку Сяліба; з 1947 года, неўзабаве па дэмабілізацыі, працаваў начальнікам планавага аддзела на мінскай шчотачнай фабрыцы. Пры жыцці майго бацькі Якаў Захаравіч і Дзмітрый Раманавіч, нягледзячы на розніцу прафесій, глыбока сімпатызавалі адно аднаму. Дзмітрый Раманавіч мне таксама заўсёды падабаўся, таму, хоць я і шанавала памяць роднага бацькі, мы скора пасябравалі. Сястра, праз падлеткавы максімалізм, спачатку даволі холадна паставілася да новага члена сям’і, але, пасталеўшы, зусім змянілася і цалкам усвядоміла высокія чалавечыя і прафесійныя якасці нашага айчыма. Таму я спадзяюся, што паважаныя чытачу даруюць мне, публікатарцы, некалькі лірычна-сямейных адступленняў у прадмове да ўспамінаў Дзмітрыя Раманавіча. Пачну з момантаў, якія характарызуюць яго шматгранную асобу. Першы звязаны з тым, як Д. Р., не жадаўшы таго, «папаўся» на пасаду «старшыні праўлення».

Дзмітрый Раманавіч Камінскі. Аўтарскі канцэрт (1955)

Ішоў з’езд Саюза кампазітараў БССР, на якім прысутнічаў адзін з «гаспадароў» Беларусі таго часу, «камуніст з чалавечым абліччам», Пётр Машэраў. Усчалася шумная валтузня перад выбарамі новага старшыні праўлення. Машэраў пэўны час назіраў за гэтай карцінай, а тады падышоў да Камінскага, які нешта захоплена чытаў, і спытаўся ў яго: «Што Вы чытаеце, Дзмітрый Раманавіч?» – «Ды “Палату № 6”, Пётр Міронавіч. Быццам бы ведаю на памяць, а адарвацца немагчыма!» Машэраў, колішні школьны настаўнік, а ў час вайны – адзін з адважных камандзіраў партызанскага руху, таксама любіў Чэхава. Пасля кароткага абмену цёплымі словамі пра пісьменніка Машэраў падышоў да трыбуны, узяў мікрафон і сказаў: «Дарагія таварышы! Думаю, што вы згадзіцеся з кандыдатурай на пасаду старшыні праўлення Саюза кампазітараў Беларусі Дзмітрыя Раманавіча Камінскага, нашага вядучага кампазітара! Галасуйце, калі ласка!» Атарапелы Камінскі, які стаў, бадай, адзіным беспартыйным кіраўніком творчага саюза за ўсю гісторыю СССР, вярнуўшыся дахаты, у асобах апісваў, як «таварышы спешна і аднагалосна прагаласавалі». На наступны тэрмін, аднак, ён не застаўся, дарма што яго доўга ўгаворвалі.

Д. Р. Камінскі, Зіна Гімпелевіч (другая справа), Дора Камінская і Святлана Міхайлоўская (другая злева) – жонка маскоўскага кампазітара Яўгена Жаркоўскага са сваёй матуляй. Дом творчасці Саюза кампазітараў СССР, 1967.

А вось і другі выпадак. У 1977 годзе Дзмітрыя Камінскага ўзнагародзілі ордэнам «Дружбы народаў» (у той час даволі рэдкая, а таму пачэсная ўзнагарода). Спаслаўшыся на хворасць, Дзмітрый Раманавіч не паехаў у Маскву на ўручэнне яму ордэна «асабіста таварышам Брэжневым» і пад той жа маркай не пайшоў на ўрачыстасць, наладжаную ў Мінску з гэтай нагоды. Калі ж, нарэшце, яму перадалі (паводле яго выразу, «уперлі») ордэн, то, прыйшоўшы дадому, ён прыладзіў яго нашаму дварнягу Рэксу на ашыйнік са словамі: «Зінуля, зірні, праўда, яму пасуе?»

Што ж тычыць музычнай творчасці, то хочацца паказаць, чым вызначыўся Камінскі ў гісторыі беларускай музыкі, на прыкладзе аднаго толькі жанру, канцэрта для саліруючага інструмента з сімфанічным аркестрам. У манаграфіі доктара мастацтвазнаўства І. Д. Назінай «Беларускі фартэпіянны канцэрт» (Мінск: Наука и техника, 1977) – усяго 130 старонак, яе наратыў абыймае 40 імёнаў, аднак кампазіцыям Камінскага яўна аддаецца перавага: яго імя спамінаецца на 86 старонках, і творы падрабязна аналізуюцца. Вось што кажа музыказнаўца: «Беларускі фартэпіянны канцэрт ствараўся намаганнямі кампазітараў розных кірункаў. Аднак ніводзін з аўтараў на працягу свайго творчага шляху не выявіў такой глыбокай і пастаяннай цікавасці да гэтага віду музычнага мастацтва, як Дзмітрый Раманавіч Камінскі. Ён стварыў 14 канцэртных твораў для розных саліруючых інструментаў з аркестрам: адзін для цымбалаў (1947), адзін для двух цымбалаў (1948), што з’явілася першай спробай такога кшталту не толькі ў Беларусі, а і ў Савецкім Саюзе ўвогуле, чатыры для скрыпкі (1948, 1953, 1963, 1974), адзін для віяланчэлі (1957) і сем для фартэпіяна (1940, 1946, 1953, 1958, 1962, 1969, 1972). Сваю цікавасць да канцэрта Камінскі тлумачыць тым, што гэта адзін з найбольш “камунікабельных” жанраў інструментальнай музыкі, жанр вялікай канцэртнай залы, які дазваляе напоўніцу праявіць разнастайныя выразныя сродкі саліруючага інструмента, а таксама прадставіць выканаўцу слухачам. Вабяць кампазітара ў гэтым жанры і закладзеныя ў ім элементы святочнасці» (с. 23-24 кнігі І. Назінай).

Камінскі з’яўляецца таксама аўтарам дзвюх канцэртных фантазій на беларускую тэму. Ён, безумоўна, не першы кампазітар, які паказаў беларускі нацыянальны тэматычны пачатак у сваіх творах, але ён фундаментальна ўмацаваў гэты пачатак як тэарэтычна, так і на практыцы. Паводле яго слоў у часопісе «Советская музыка» за 1971 год, «у творах, якія прэтэндуюць на беларускі каларыт, павінны прысутнічаць інтанацыі менавіта беларускага складу, іначай ніхто і ніколі не адчуе нацыянальную прыналежнасць таго ці іншага твора». У пацверджанне гэтай тэарэтычнай думкі, няхай выказанай сухавата-артадаксальна, Камінскі стварыў дванаццаць цудоўных п’ес для цымбалаў з фартэпіяна, кожная з якіх нясе тэму індывідуальнай народнай песні (гл.: Камінскі Д. Р. «П’есы для цымбал з фартэпіяна». Мінск: Беларусь, 1973). Таксама ён з’яўляецца аўтарам дзвюх кантат, трох сімфанічных сюіт, некалькіх сімфоній, дзвюх санат (адна для фартэпіяна, другая для скрыпкі), двух струнных трыа і квартэта, мноства камерна-інструментальных твораў. Выдатную музыку пісаў ён для спектакляў і кінафільмаў, хораў і сольнага вакалу. Практычна няма жанраў, у якіх Камінскі не праявіў бы сябе ў якасці арыгінальнага і таленавітага аўтара. Яго дасягненні ў поліфаніі выявіліся ў дванаццаці прэлюдыях і дванаццаці фугах, напісаных на тэмы беларускіх народных песень, у якія кампазітар, без сумневу, быў закаханы: «На беларускай зямлі з яе цудоўнымі народнымі песнямі Камінскі знайшоў сапраўднае натхненне» (Гольдштейн Михаил. «Композитор Дмитрий Каминский. К 80-летию со дня рождения». Новое Русское Слово, 16.08.1986, с. 6).

Д. Р. Камінскі. Аўтарскі канцэрт у Беларускай дзяржаўнай філармоніі (1975)

Мне здаецца, Міхаіл Гальдштэйн – скрыпач, кампазітар, дырыжор, літаратар і музычны крытык (аўтар чатырох манаграфій і мноства артыкулаў) – слушна акрэсліў і адміністратыўны, і творчы характар працы Камінскага: «На пасадзе старшыні праўлення Саюза кампазітараў Беларусі ён выявіў сябе смелым і ініцыятыўным кіраўніком, прынцыповым і сумленным, дапамагаў таленавітым музыкам выйсці на прастор. Такую ж сумленнасць і прынцыповасць ён дэманстраваў у музычнай творчасці. Мне добра вядомая яго сімфанічная паэма “Брэсцкая крэпасць”. Як вядома, абаронцы крэпасці, якія засталіся ў жывых, былі жорстка і незаслужана пакараны Сталіным».

Д. Р. Камінскі (у цэнтры) у Брэсцкай крэпасці з сем’ямі пагранічнікаў (1966)

Усе савецкія ўзнагароды, абсалютна заслужаныя, а не «выслужаныя», не дапамаглі пазбегнуць суворага паклёпніцкага цкавання, калі ў 1980 годзе Д. Р. Камінскі з маёй матуляй наважыўся эміграваць у Канаду. Яны мелі матыў, просты і зразумелы для ўсіх, за выняткам кіраўніцтва СССР: пажылыя бацькі хацелі ўз’яднацца з маёй сястрой, мной і нашымі сем’ямі. Мы выехалі з БССР у 1978 годзе (сям’я сястры) і ў 1979-м (мая сям’я). Не варта і казаць, што двое старых пакінулі ўсё нажытае ў БССР… Нарэшце, з двума чамаданамі, дзе былі ў асноўным кнігі і ноты, а таксама з дазволенымі дзвюма сотнямі долараў, яны прыехалі ў Рым. Гэты вялікі горад быў тады транзітным цэнтрам, дзе, пасля медычнай праверкі (якая цягнулася часам звыш паўгода), мігрантаў скіроўвалі ў розныя краіны. Вось што мама напісала ў лісце да М. Гальдштэйна ў Германію пра гэты перыяд іх жыцця і пра непрыемнасці на граніцы ў Чопе (Заходняя Украіна): «Вельмі цяжка апісаць перыяд перад эміграцыяй на паперы… але некаторыя дэталі паспрабую расказаць… Нягледзячы на тое, што ўвесь удар я прыняла на сябе, сам працэс не прайшоў бясследна. Выключэнне з Саюза кампазітараў; на сходах, не шкадуючы эпітэтаў, Камінскага клеймавалі ганьбай… бясконцыя званкі па тэлефоне, пагрозы… усё гэта адбілася на стане здароўя Дзмітрыя Раманавіча. Ды яшчэ дарога з жахлівымі прыгодамі. У Чопе (на мяжы), калі падалі вагоны, не прыставілі лесвічку-падножку. І гэта зімою, у галалёд. Я сама цудам упаўзла ў вагон і спрабавала зацягнуць Дзмітрыя Раманавіча, але ні ў мяне, ні ў яго не было сіл; праваднікі глядзелі на нашыя высілкі і смяяліся. У рэшце рэшт нейкі малады пасажыр пашкадаваў нас і дапамог літаральна зацягнуць мужа ў вагон. Дай яму Бог здароўя. Потым ён жа выскачыў і закінуў у вагон два нашых чамаданчыкі, і ўжо практычна на хаду заскочыў сам. Я нават не падзякавала яму як след, да Вены не магла гуку вымавіць». Мама мела рацыю, хваляванні і пераезд адмоўна паўплывалі на здароўе абодвух. У Камінскага вельмі хутка развілася хвароба Альцгеймера, пачаліся камунікацыйныя складанасці. У мамы пазней выявіўся рак.

Д. Р. Камінскі і яго жонка Дора Камінская з унучкай Лізай ў Атаве (Канада), лета 1982.

Да ўсіх звычайных праблем эміграцыі – чужая абстаноўка, няведанне мовы і звычаяў, матэрыяльная залежнасць (у адрозненне ад ЗША, урад у Канадзе звычайна не дапамагаў пажылым людзям у першыя дзесяць год жыцця ў краіне) – дадалося тое, што першы раз у жыцці ў бацькоў не было галоўнай аддушыны, фартэпіяна. Мама ж і сама мела не абы-якія музычныя схільнасці. Вундэркіндам яна ў сем гадоў саліравала дзяржаўнаму аркестру беларускага радыё. Музычнае чатырохгадовае вучылішча ў Мінску яна скончыла экстэрнам за два гады і была адразу ж прынята ў кансерваторыю, але тут пачалася вайна. Неўзабаве мама і трое яе братоў асірацелі. Спачатку памерла наша бабуля, а праз месяц ад інфаркту памёр і дзед. Абодвум было толькі крыху за сорак. У мамы на руках засталіся трое братоў, малодшаму было чатыры гады. Калі яны вярнуліся ў родны горад, Бабруйск, мама адразу пайшла на работу ў дзіцячую музычную школу, каб неяк пракарміць малодшых братоў. Было не да кансерваторыі. Калі ж у 1945 годзе яна сустрэла свайго першага мужа, нашага бацьку, то шлюб не наблізіў, а нават аддаліў яе мару пра кар’еру канцэртнай піяністкі. Бацька, на чатырнаццаць гадоў старэйшы за маці, адразу ж і безагаворачна прыняў маміных братоў як родных дзяцей, але яе мары пра вяртанне ў кансерваторыю палічыў незразумелай выдварай, дзівацтвам. І мама прадаўжала займацца педагагічнай работай да пенсіі. А потым – эміграцыя.

Д. Камінскі з жонкай у Атаве, 1983.

Па прыездзе ў Канаду маці, нягледзячы на свой стан і далейшыя некалькі аперацый, старалася стварыць мужу ўтульнасць і спакой, падтрымаць цікавасць да жыцця. Яна грукалася ва ўсе дзверы, спрабавала знайсці спосабы, каб вярнуць творы Дзмітрыя Раманавіча да жыцця, бо яны былі забаронены да выканання ў СССР і выкінуты з музычных бібліятэк. Мы з сястрой былі настолькі занятыя пошукамі свайго месца ў новай краіне, што фізічна не маглі ім сур’ёзна дапамагаць (абмяжоўваліся пераважна матэрыяльнай падтрымкай), дый з англійскай мовай напачатку было ў нас усіх даволі кепска. Вядома, бацькі надоўга прыязджалі да нас у Атаву і любілі гэты горад, але пастаянна жылі ў Манрэалі, недалёка ад маёй сястры.

Тым не менш мама не марнавала часу. Хвалюючыся з-за часовай залежнасці ад дачок, яна знайшла месца нянькі і гувернанткі ў шматдзетнай яўрэйскай сям’і. Там аказаўся інструмент, і яна з асалодай займалася з дзецьмі. Паступова прыйшла падтрымка ад яўрэйскай абшчыны, у жыцці якой мама пачала браць удзел (не афішуючы той факт, што Дзмітрый Раманавіч быў сынам рускай дваранкі), а потым і невялікая ўрадавая дапамога. Калі ж праз няпоўных тры гады было набытае піяніна (таннае, кароткаструннае), да мамы пацёк спярша маленькі, а потым і вельмі прыстойны паток студэнтаў – і дзяцей, і дарослых. Праца ёй падабалася, мама выкладала нават за два тыдні да сваёй апошняй шпіталізацыі; на яе пахаванне ў 1997 годзе прыйшло багата яе вучняў.

Аднак галоўным клопатам маці ў эміграцыі заставаўся яе супруг. Даволі рана па пераездзе ў Канаду мама прыдумала яму занятак; наказала мне забяспечыць яму пісьмовыя прыналежнасці, а яму – пісаць мемуары. Зараз, амаль праз трыццаць гадоў, яны ляжаць у мяне, і скора Дзмітрый Раманавіч – чалавек, які навучыў мяне цаніць самастойнае мысленне, істотна паўплываў на літаратурныя і музычныя густы – сам загаворыць з Вамі, дарагі чытач.

Дм. Р. Камінскі і Дора Камінская граюць у шпіталі для хворых, 1988.

Мемуары майго айчыма валодаюць непараўнальнай каштоўнасцю. Першае ў іх – безумоўна, даніна эпосе, дзе перадрэвалюцыйная Расійская імперыя, асабліва яе паўднёвая частка, апісаная падрабязна і жыва. Цікава, што, чытаючы ўспаміны, мы шмат у чым пройдзем той жа геаграфічны маршрут, што і героі Міхаіла Шолахава. Розніца, аднак, у тым, што пісьменнік цікавіўся перадусім аграрнай і данской Расіяй, тады як у Камінскага апісваецца жыццё тыповых прадстаўнікоў такога нетыповага пласта грамадства, як рускамоўная інтэлігенцыя, што складалася з людзей рознага паходжання і выхавання.

Яшчэ адна, сумная рыса ўспамінаў Дзмітрыя Раманавіча Камінскага – у тым, што па іх можна прасачыць гісторыю яго хваробы. Паступова змяніліся як почырк аўтара, ператварыўшыся з каліграфічнага ў цяжкачытэльны, так і якасць самавыяўлення. Пачынаючы з 1986 года, Дзмітрый Раманавіч пачаў губляць дар мовы, а ўжо на два гады пазней ён размаўляў толькі сваімі цудоўнымі светла-блакітнымі вачыма, якія запальваліся, бы ліхтарыкі, пры відзе мамы. У сувязі з гэтым яго запісы апошніх гадоў тут не публікуюцца. 23 лістапада 1989 года Д. Р. Камінскі памёр у Манрэалі.

Апошні дзень народзінаў Д. Р. Камінскага. Побач з ім жонка і Эстэла Гімпілевіч, старэйшая дачка Доры Абрамаўны

Я шчыра шкадую, што Камінскі амаль зусім не закрануў ва ўспамінах сваёй неспатольнай цікавасці да А. Чэхава, А. Пушкіна, А. Франса, У. Шэкспіра, А. Маруа, І. Стравінскага, Д. Шастаковіча, С. Пракоф’ева, а значыць, не пазнаёміць з імі чытачоў. З гэтымі і многімі іншымі дзеячамі культуры я расла, быццам з блізкімі сябрамі, настолькі жыва ён іх абмяркоўваў, «нагбом», як казала мама. Назва яго ўспамінаў – «Пра майго бацьку і сябе. Успаміны пра найлепшага чалавека ў маім жыцці» – мяне, аднак, не здзіўляе. Пра свайго бацьку ён заўсёды гаварыў з такой пяшчотнай любоўю і сімпатыяй, якія рэдка здараюцца ў наш час. Дый увогуле, адметнай рысай майго айчыма была здольнасць да шчырай любові, якая выяўлялася ў яго музыцы. Гэтую адметнасць чытач, без сумневу, прыкмеціць і ў запісках, прапанаваных ніжэй.

Д-р Зіна Гімпелевіч (Канада)

Д. Камінскі. Пра майго бацьку і сябе. Успаміны пра найлепшага чалавека ў маім жыцці

Імя маё – Дзмітрый, імя па бацьку – Раманавіч, а прозвішча – Камінскі. Я сын вядомага ў свой час на поўдні Расіі музыкі, Роберта Ісакавіча Камінскага. Гэта быў надзвычай адораны скрыпач-віртуоз, выдатны ансамбліст і ўвогуле музыка велізарнага таленту і рэдкіх душэўных якасцей: дабрак, спагадлівы чалавек, нястомны аптыміст і жыццялюб. Тыя, хто яго ведаў, а ведалі яго вельмі многія, шчыра любілі яго. Асабліва прыхільна да майго бацькі ставілася яго публіка, калі ён выходзіў на эстраду са скрыпкай, прыбраны (фрак яму пасаваў), цікавы, нават прыгожы, браў скрыпку і пачынаў граць так, як толькі ён умеў граць. Было такое ўражанне, што ігра на скрыпцы для яго – занятак неверагодна лёгкі! Перш за ўсё ўражваў гук яго інструмента, які глыбока пранікаў у душу слухача. Выдатнае, віртуознае ўладанне інструментам, «чароўныя штрыхі», высокароднасць фразіроўкі, цудоўны густ – усё гэта рабіла яго ігру незабыўнай. Граў ён усё, што напісана для скрыпкі. Улюбёнымі яго кампазітарамі былі Бах, Бетховен, Паганіні, Брамс, Крэйслер. На біс ён часта выконваў мноства твораў папулярных і вядомых музычнай публіцы, напрыклад, «На прыгожым халме» Пабла Сарасатэ і «Фантастычнае» скерца Антоніа Баціні. Як ён радаваў слухачоў сваім віртуозным майстэрствам! Публіка яго вельмі любіла. У Растове-на-Доне, дзе мы доўгі час шчасна жылі, майго бацьку называлі «галоўны па музыцы» (!) Ці варта казаць пра тое, як я яго любіў, дый ён проста абажаў мяне…

Мне хочацца вярнуцца да яго дзяцінства і гадоў навучання. Нарадзіўся ён у 1882 годзе ў горадзе Крамянчугу (Украіна). У яго бацькі быў прыдарожны гатэльчык (карчма) – крыніца існавання даволі вялікай сям’і, дзе нарадзіліся тры хлопчыкі (Леў, Рыгор, Рувім) і дзяўчынка Цыля. Акрамя бацькавага брата Рыгора (дзядзя Грыша), другога брата я не ведаў, гэтаксама не быў знаёмы з цёткай Цыляй. З цягам часу ўся сям’я Камінскіх пераехала ў Адэсу, і жылі яны ў самым пралетарскім раёне, на Малдаванцы. Калі бацьку было з тры гады, ува двор зайшоў вулічны «ансамбль» музыкаў. У Адэсе такія «ансамблі» называліся «Ванька-ру-цю-цю»! У майго таты гэтая музыка пакінула «непазбыўнае ўражанне», ён хадзіў з гэтымі музыкамі з аднаго двара ў другі і паўсюль слухаў іх выступы. Пасля гэтага любімай для майго таты сталася гульня з дзвюма палкамі: адну ён прыстаўляў да грудзей («скрыпку»), а другая была «смыком». Ён мог гадзінамі «пілаваць» гэтыя палкі, удаючы з сябе скрыпача. Калі яму споўнілася пяць гадоў, яго аддалі ў музычную школу – не помню імя выкладчыка. Хлопчык здзіўляў педагогаў сваімі поспехамі. У бацькі былі рукі фенаменальнай будовы: на левай руцэ мезенец быў гэткай жа даўжыні, як 4-ы палец (як у Паганіні!), таму цяжкасцей для яго не існавала.

У 1893 годзе ў Адэсу прыехаў Пётр Ільіч Чайкоўскі, наладзілі вялікую ўрачыстасць. Чайкоўскаму паказалі адораных дзяцей школы, і, вядома, Рувім (у свецкім жыцці – Раман, але нярэдка яго менавалі Веням) Камінскі ўдзельнічаў у гэтым спаборніцтве. Ён уразіў Пятра Ільіча спеласцю выканання канцэрта № 9 Берыо. Чайкоўскі абняў хлопчыка і параіў не перагружаць яго заняткамі: «Ён у вас бледненькі, кволы, яму трэба больш хадзіць на шпацыр! А скрыпка ад яго не ўцячэ!» Тату было тады гадоў адзінаццаць. Пётр Ільіч падарыў бацьку Рувіма сторублёвую купюру – для беднай сям’і гэта было цэлым багаццем! Чайкоўскі тут жа напісаў хадайніцтва ў Пецярбургскую кансерваторыю з просьбай прыняць без іспыту рэдкага паводле адоранасці хлопчыка, а таксама ліст свайму брату Мадэсту Ільічу з просьбай прытуліць у сябе на кватэры хлопчыка з беднай сям’і, які прыедзе вучыцца ў кансерваторыю ў бліжэйшы час. Мадэст Ільіч ахвотна выканаў просьбу брата. Так і пачалося для майго бацькі новае жыццё ў Пецярбургу.

Гады навучання

Чым асабліва каштоўныя гады навучання ў такой установе, як Пецярбургская кансерваторыя таго часу? Гэта быў апагей росквіту кансерваторыі. Бадай, у тыя гады Пецярбургская кансерваторыя была адной з лепшых у свеце навучальных устаноў па ўкамплектаванні прафесарамі і па складзе студэнтаў. Па прыклады «далёка хадзіць не трэба». Прафесар па тэорыі кампазіцыі – Мікалай Рымскі-Корсакаў, дырэктар – Антон Рубінштэйн. Прафесары па класе скрыпкі – Леапольд Ауэр і Мікалай Галкін (вучань Ауэра), прафесары па класе фартэпіяна – Ганна Есіпава і Марыя Барынава, прафесар па класе віяланчэлі – Аляксандр Вержбіловіч, прафесары вакалу – зоркі Марыінскага тэатра! Пазней ім на змену прыйшлі Аляксандр Глазуноў, Вячаслаў Сук і многія іншыя асобы, якімі ганарылася музычная культура Расійскай імперыі.

Апынуўшыся ў такім атачэнні, мой бацька проста «абавязаны» быў добра граць, дый Ауэр прымушаў яго добра займацца! Калі Ауэр бачыў прыкметы ляноты, або, яшчэ горш, падману, то доўга не разважаў: адной рукой ён трымаў пульт, на якім стаялі ноты, а другой рукой – галаву вучня са скрыпкай, усё гэта рухалася насустрач, білася адно аб адно і выкідвалася прэч з класа, у калідор, а па калідоры гулялі дзяўчаты, таварышы… Гэтаму ёсць дакладная назва: «выгнаць у шыю»! А якія ў бацькі былі таварышы! Міша Эльман, бліскучы скрыпач, у Англіі атрымаў ганаровае званне лорда. У свой час бацька ўпрасіў Ауэра ўзяць Мішу ў клас. Яша Хейфец, з якім бацька асабліва сябраваў! Пра Хейфеца бацька казаў так: «хлопчыкам 12 гадоў ён паводле спеласці граў як стары», г. зн. ён быў не проста вундэркіндам, а геніяльным майстрам, яшчэ не дасягнуўшы падлеткавага ўзросту.

Ауэр навучыў бацьку лёгкасці штрыхоў. «Цяжка працуючым» скрыпачам Ауэр казаў: «Ад Вашай ігры потам патыхае, гэтага не трэба ў музыцы». І амаль усе ауэраўскія вучні славіліся відочнай лёгкасцю і высокім артыстызмам пры выкананні любых, нават найскладанейшых твораў. Я памятаю, як бацька граў «Кармэн» у транскрыпцыі Сарасатэ. У гэтай транскрыпцыі вельмі цяжкі фінал – у шалёным тэмпе, усцяж у двайных нотах. Гэтыя двайныя ноты, тэрцыі, сексты, актавы праносіліся з жахлівай хуткасцю, а ён, граючы, толькі пазіраў на мяне і пасміхаўся. Я думаю, што яму многае дала Адэса! Ён казаў, што горад у той час «поўніўся эмбрыёнамі таленту менавіта скрыпічнай ігры». У час навучання ў кансерваторыі бацьку накіравалі для стажыроўкі і практыкі ігры ў аркестр Марыінскага тэатра. Гэта таксама, мякка кажучы, някепская школа: пад кіраўніцтвам Эдуарда Напраўніка аркестр Марыінскага тэатра быў проста ідэальны!

Бацька Д. Камінскага – Роберт (Раман, Веніямін) Ісакавіч Камінскі (раней за 1917 г.).

У 1903 годзе прыйшла пара заканчваць кансерваторыю, бацьку тады ішоў дваццаць першы год. Многія ў такім узросце толькі паступаюць у вышэйшыя навучальныя ўстановы, а мой бацька ўжо быў выпускніком. За год да заканчэння ён змяніў кватэру, утаіўшы свой новы адрас ад «сябручкоў», якія заміналі яму займацца скрыпкай, і засеў за працу ўсур’ёз. Для экзамену была выбрана праграма: канцэрт Бетховена і «Атэла» Г. Эрнста (фантазія на тэмы оперы Расіні). І больш я нічога не ведаю, мяне яшчэ тады не было на свеце. Я нарадзіўся ў 1906 годзе, так што ўсе гэтыя звесткі – са слоў бацькі. Яшчэ ён мне казаў, што год працы са скрыпкай у «пустэльніцтве» даў яму больш, чым усе гады навучання ў кансерваторыі! У маі 1903 года адбыўся выпускны экзамен у кансерваторыі, але майго бацьку, як круглага выдатніка, прызначылі граць на акце – гэта асаблівая ўзнагарода, якая давалася толькі тым, хто быў выдатнікам на працягу ўсяго курсу ў навучальнай установе. Пра канцэрт у выкананні бацькі я магу распавесці паводле аднаго эпізоду, які здарыўся са мною ў Маскве. Калі я быў у Сакольніцкім парку на канцэрце, вучань майго бацькі (Анатоль Сцяпанавіч Залатароў) паклікаў мяне на хвілінку ў бок, падвёў да музыкі, які стаяў недалёка, і звярнуўся да яго: «Дазвольце прадставіць Вам сына знаёмага Вам Роберта Камінскага!» Той музыка абамлеў! «Уй, Вы сын Рувіма Камінскага? Скажыце, дзе ён? Уй, маё прозвішча Вейсбейн! Перадайце яму, што я дагэтуль памятаю, як ён граў канцэрт Бетховена, гэта было на акце! Гэта было нешта незвычайнае! Гэты гук! Гэтая фразіроўка! Перадайце яму вялікі прывет! Маё прозвішча Вейсбейн! Вы падобны на свайго тату!» Гэта было ў пачатку трыццатых гадоў.

(працяг будзе)

Поўны тэкст мемуараў будзе надрукаваны ў альманаху «Запісы БІНіМ», № 39 (Нью-Ёрк-Менск). Гэты нумар «Запісаў» мае выйсці ўвосень 2017 года.

Апублiкавана 27.04.2017  22:20

Нехама Лифшиц (07.10.1927 – 20.04.2017) / נחמה ליפשיץ ז”ל

נחמה ליפשיץ

הלכה לעולמה הזמרת נחמה ליפשיץ, 

שהייתה סמל ל”יהדות הדממה”

***

Шломо Громан, “Вести”, 17 июля 2002 года

НЕХАМА ЛИФШИЦ: “НОВЫЕ ПОКОЛЕНИЯ ВОЗРОДЯТ ИДИШ”
Москва. Морозный февраль 1958 года. О еврейской культуре в СССР нельзя сказать даже, что она лежит в руинах. От нее, кажется, не осталось и следа. Пять с половиной лет назад расстрелян цвет еврейской творческой интеллигенции. Вслед за ивритом фактически запрещен идиш. До создания рафинированно-кастрированного журнала “Советиш геймланд” ждать еще три года…
В советской столице идет Всесоюзный конкурс артистов эстрады. Конферансье объявляет: “Нехама Лифшицайте, Литовская филармония. Народная песня “Больной портной”. На сцену входит маленькая хрупкая женщина и начинает петь на идиш דער קראנקער שניידער [дэр крАнкер шнАйдэр].

Председатель жюри Леонид Осипович Утесов ошеломлен: звучит его родной язык! Он встал, подался вперед, непроизвольно потянувшись сквозь стол к сцене, да так и застыл в этой позе до конца песни.
Кроме Утесова в жюри Валерия Барсова, Николай Смирнов-Сокольский, Юрий Тимошенко (Тарапунька) и Ирма Яунзем. Их вердикт: первая премия присуждается Нехаме Лифшицайте!

Родилась Нехама в 1927 году в Ковно (Каунасе) в семье еврейского учителя и детского врача Юдла Лифшица, работавшего директором городской ивритской школы “Тарбут”. Перед войной проучилась несколько классов в “Тарбуте”. Дома говорили на идиш. Юдл хорошо играл на скрипке, под звуки которой семейство во главе с мамой Басей пело песни на идише и иврите.

Уже тогда Нехама мечтала стать еврейской певицей. Но когда ей было 13 лет, Литву оккупировали Советы. Еврейские театры, газеты, школы были закрыты.
Девушка начала петь по-литовски, по-русски, по-украински, по-польски и… по-узбекски. Дело в том, что в начале Второй мировой войны семья эвакуировалась в кишлак Янгикурган, где Нехама работала воспитательницей в детском доме и библиотекарем. (Лет тридцать спустя Нехама, закончив свою сценическую карьеру, поступит учиться на отделение библиотековедения Бар-Иланского университета и успеет дослужиться до должности директора Тель-Авивской музыкальной библиотеки имени Фелиции Блюменталь.)

После возвращения в Литву в 1946 году Нехама поступила в Вильнюсскую консерваторию. Педагог Н.М.Карнович-Воротникова воспитала свою ученицу в традициях петербургской музыкальной школы, где исполнительский блеск сочетался с глубинным проникновением в образ.

Миниатюрная женщина с удивительно мягким и нежным голосом вывела на сцену персонажей, от которых зритель был насильственно оторван в течение десятилетий – еврейскую мать, лелеющую первенца, старого ребе, свадебного весельчака-бадхена и синагогального служку-шамеса, ночного сторожа и бедного портного, еврея-партизана и “халуца”, возрождающего землю предков. И вся эта пестра толпа соединилась в ее концертах в один яркий многоликий образ еврейского народа.

В 1951 году Нехама Лифшиц дала свой первый концерт. Чуть позже она стала первой в СССР исполнительницей, включившей в свой репертуар песни на иврите.
Специально для нее писали талантливые композиторы и поэты. Александр Галич, вдохновленный ее искусством, обратился к еврейской теме. Благодаря ей его песни получили международную известность. Она первой вывезла записи песен Галича за рубеж. А вот Владимир Шаинский, начинавший как еврейский композитор, посотрудничав немного с Нехамой, наоборот, переключился целиком на песни для “русских” детей.

После победы на всесоюзном конкурсе, рассказывает Нехама, у меня появилась надежда надежда, что вокруг меня что-то возникнет, что-то будет создано… Но после пятнадцати концертов в Москве, в которых участвовали все лауреаты, мне быстро дали понять, что ничего не светит: езжай, мол, домой.

Одиннадцать лет колесила Нехама по всему Советскому Союзу. И в районных клубах, и в Концертном зале имени П.И.Чайковского ее выступления проходили с аншлагами. Повсюду после концертов ее ждала толпа, чтобы посмотреть на “еврейского соловья” вблизи, перекинуться фразами на мамэ-лошн, проводить до гостиницы…

Но везде, где можно было как-то отменить выступление Нехамы, власти не отказывали себе в этом удовольствии. Каждую программу прослушивали, заставляли певицу отдавать все тексты с подстрочниками.

– В Минске, – вспоминает Нехама Лифшиц, – вообще не давали выступать, и, когда я пришла в ЦК, мне сказали, что “цыганам и евреям нет места в Минске”. Я спросила, как называется учреждение, где я нахожусь, мол, я-то думала, что это ЦК партии. В конце концов, мне позволили выступить в белорусской столице, после чего в газете появилась рецензия, в которой говорилось, что “концерт был проникнут духом национализма”.

Кишинев принимал Нехаму радушнее. Здесь жили и творили друзья Нехамы – замечательные еврейские писатели Мотл Сакциер и Яков Якир. Теперь представительство Еврейского агентства (Сохнут) в Молдавии возглавляет дочь Нехамы Лифшиц. Роза Бен Цви-Литаи – редкой красоты, ума и обаяния женщина, свободно владеющая ивритом, идишем, русским, литовским, английским языками. На этом ответственном посту ярко проявляются ее организаторские способности. Профессиональный фотохудожник, она обладает магнетическим даром сплачивать вокруг себя творческих людей.

В конце 1959 года Киев после долгих “раздумий” соизволил организовать восемь концертов Нехамы.

– Надо сказать, столица Украины даже Аркадию Райкину устраивала проблемы, славилась она этим отношением. У меня в программе была песня “Бабий Яр”. Спустя восемнадцать лет после того, как Бабий Яр стал могилой стольких евреев, я на сцене запела об этом. Причем самой мне даже в голову не пришло, что из этого может получиться. Песня тяжелая, и я всегда исполняла ее в конце первого отделения, чтобы потом в антракте можно было передохнуть. Спела. Полная тишина в зале. Вдруг поднялась седовласая женщина и сказала: “Что вы сидите? Встаньте!” Зал встал, ни звука… Я была в полуобморочном состоянии. Только в этот момент я по-настоящему осознала всю силу, которой обладает искусство. “Я должна петь то, что нужно этим людям!” – решила я и переиначила свою программу, заменив оперные арии и другие “абстрактные” произведения на еврейские песни, находящий больший отклик в душе слушателя.

На следующий день Нехаму вызвали в ЦК. Дело в том, что в те, доевтушенковские, годы советская власть всеми силами замалчивала трагедию Бабьего Яра. На месте гибели киевских евреев проектировали не то городскую свалку, не то стадион. На все претензии Нехама отвечала, что все ее песни разрешены к исполнению, что она их поет всегда и всюду, а если есть какая-то проблема, так это у них, а не у нее.

Дальнейшие концерты в Киеве были запрещены, а вскоре вышел приказ министра культуры, из-за которого Нехаме Лифшиц целый год не давали выступать. Допросы, обыски, постоянная слежка и угроза ареста – “не каждая певица удостаивалась такой чести”, напишет потом Шимон Черток в статье к 70-летию Нехамы, заметив, что труднее всего преследователям певицы было понять, “каким образом выросший в коммунистическом тоталитарном государстве человек остается внутренне свободным”.

– Я билась, как могла, но это была непробиваемая стена, – говорит Нехама. – Переломил ситуацию министр культуры Литвы. Он сказал мне: дескать, готовь программу, и мы послушаем, где там у тебя национализм. Я спела, и они дали заключение, что не нашли ничего достойного осуждения. Потрясающий был человек этот министр – литовец-подпольщик, коммунист, но если бы не он, меня как певицы больше не существовало бы.

Но таких, как он, было мало. “Люди в штатском” преследовали актрису по пятам. В конце 60-х годов Нехама, приехав с концертами в очередной город, в гостиничном номере говорила воображаемому “оперу”: “С добрым утром! А мы все равно отсюда уедем!”

– Мы долго думали об отъезде в Израиль, – рассказывает певица. – Поначалу, конечно, даже мечтать об этом не могли. Но в 60-х годах появились отдельные случаи репатриации в рамках воссоединения семей. Вызов мы получили от моей тети Гени Даховкер. Документы подали еще до Шестидневной войны. В марте 1969 года разрешили выехать мне одной – без дочери Розы, без родившегося к тому времени внука (назвали его Дакар – в честь погибшей израильской подводной лодки), без родителей, без сестры. На семейном совете было решено, что тот, кто первый получит разрешение, поедет один. В июле здесь уже была Роза, к Йом-Кипуру – родители, а сестре с детьми пришлось прождать до 1972 года.

Принимали меня… как царицу Савскую – вся страна бурлила.

В аэропорту меня встречала Голда Меир.

Такие концерты были! Все правительство приходило. Вместе с военным оркестром я проехала с концертами по всем военным базам.

Но продлить свою певческую карьеру в Израиле мне удалось всего на четыре года. Было тому много причин. Обанкротился единственный импресарио, с которым я могла работать – другие были просто халтурщики. Наступил этап, когда я почувствовала, что не могу петь для тех, кто не чувствует мою песню так, как те, прежние зрители, “евреи молчания”. Можно было переключиться на оперный репертуар, но еврейская песня привела меня на лучшие сцены США, Канады, Мексики, Бразилии, Венесуэлы, Великобритании, Бельгии и других стран – я не могла ее ни на что променять. И я пошла учиться в Бар-Илан.

“Еврейский соловей” надолго замолчал.

Четыре года назад Нехама организовала в помещении библиотеки, где до этого работала (Тель-Авив, ул. Бялик, 26) студию, точнее мастер-класс для вокалистов, желающих научиться еврейской песне. Начинали с шести человек, теперь двенадцать. Занимаются два раза в неделю. Субсидирует студию Национальное управление по еврейской (идиш) культуре.

– Я – счастливый человек, – говорит певица. – Тридцать три года я здесь, сменилось поколение, а меня все еще помнят. Чего еще может человек хотеть?
В семье больше никто не поет. И я занимаюсь с теми, кто хочет научиться петь на идише. Это замечательные ребята, в основном, новые репатрианты. Я их всех очень люблю…

– 12 августа исполняется полвека со дня расстрела деятелей еврейской культуры в СССР. Знали ли вы этих людей лично?
– К сожалению, не успела. Однако получилось так, что они сыграли в моей судьбе решающую роль.

После победы на московском конкурсе в 1958 году меня тесным кольцом окружили вдовы и дети расстрелянных писателей и актеров. Алла Зускина, Тала Михоэлс, ныне покойная Фейга Гофштейн морально поддержали меня – а я ведь, признаться, – не была готова к столь головокружительному успеху – и напутствовали меня словами: “Нехама, пой от имени наших погибших отцов и мужей”. И вот уже 44 года каждое лето я зажигаю поминальные свечи в их честь. И делаю всё от меня зависящее для увековечения их памяти.

В СССР мне удавалось сделать не так много. В апреле 1967 года я дала свой последний концерт в Москве. На нем прозвучали песни на стихи замученных в подвалах Лубянки поэтов.

В Израиле я 33 года и – пусть это звучит чересчур помпезно – посвящаю все свои силы тому, чтобы жизнь и творчество Михоэлса, Зускина, Маркиша, Гофштейна, Бергельсона, Квитко, Фефера не были забыты последующими поколениями. Каждый год 12 августа мы приходим в сквер на углу улиц Герцль и Черняховски в Иерусалиме и проводим митинг у обелиска, на котором начертаны имена погибших…
– Как вы оцениваете сегодняшнее состояние идиша и связанной с ним богатейшей культуры?

– Сложный вопрос. Во время Второй мировой войны и сталинских “чисток” был уничтожен почти целый “идишский” народ. Немногие выжившие в большинстве своем перешли на русский, английский, иврит и другие государственные языки стран проживания. Поколение, родившееся перед самым Холокостом и в первые послевоенные годы, оказалось потерянным для идиша. И не надо по старой еврейской привычке обвинять весь мир! Лучше посмотрим в зеркало. Много ли родителей говорили на мамэ-лошн со своими сыновьями и дочерьми? Обычным делом это было только у нас в Литве. Даже дети корифеев еврейской культуры в большинстве своем владеют идишем, мягко говоря, не вполне свободно.

– Есть ли “свет в конце тоннеля”?

– Вы ведь бываете на ежегодных концертах воспитанников моего мастер-класса? На сцену вышло новое поколение сорока-, тридцати- и даже двадцатилетних людей. Они выросли без мамэ-лошн, но наверстывают упущенное.

– Я оптимистка. Верю в возрождение идиша. Оно уже началось.

– Что вы можете посоветовать молодым и среднего возраста людям, озабоченным судьбой идиша и еврейской культуры?

Во-первых, обязательно говорите на идише. Ищите собеседников где угодно и практикуйтесь. Тем самым вы убиваете двух зайцев: не забываете язык сами и порождаете стимул для окружающих. Пусть хотя бы один человек из десяти, из ста захочет понять смысл вашей беседы и примется за изучение идиша.

Во-вторых, не ругайтесь между собой. Это я обращаюсь не к отдельным личностям, а к организациям, ведающим идишем. Пусть все ваши силы и средства уходят не на мелочные разборки типа “кто тут главный идишист”, а на дело. На дело возрождения нашего прекрасного еврейского языка.

 

***

Шуламит Шалит (Тель-Авив), “Форвертс”, май 2004 года

“ЧТОБ ВСЕ ВИДЕЛИ, ЧТО Я ЖИВА”

В День независимости Израиля легендарной еврейской певице Нехаме Лифшиц присвоено звание “Почетный гражданин Тель-Авива”. Сегодняшний наш рассказ – об удивительном творческом пути “еврейского соловья”, нашей Нэхамэлэ

Микрофонов на сцене не было. Певец рассчитывал только на самого себя, на свой голос, на свой артистический талант. А голос должен быть слышен и в самых последних рядах, и на галерке, иначе зачем ты вышел на подмостки?

Когда Нехама Лифшиц начинала петь, сидевшие в зале замирали, не просто слушали и слышали ее, они приникали к ней слухом, зрением, душой, всей своей жизнью. На сцене микрофонов не было, но они были в стенах ее квартиры и в домах многих ее друзей.

Правда, узнавали об этом иногда слишком поздно. И за Нехамой тоже следили работники КГБ. В Израиле ей долго не верилось, что она ушла “от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей”.

В СССР ее репертуар менялся, и, хотя цензура свирепствовала, Лифшиц делала свое дело – тонко и артистично. Иногда шла по острию ножа. Выйти на сцену и произнести всего лишь три слова из библейской “Песни песней” царя Соломона на иврите – для этого в те годы нужно было великое мужество. И так она начинала: “hинах яфа рааяти” (Ты прекрасна, моя подруга), а потом продолжала этот текст на идиш по “Песне песней” Шолом-Алейхема, по спектаклю, который С. Михоэлс ставил в своем ГОСЕТе на музыку Льва Пульвера:

Как хороша ты, подруга моя
Глаза твои как голуби,
Волосы подобны козочкам,
Скользящим с гор…
…Алая нить – твои губы, Бузи,
И речь твоя слаще меда,
Бузи, Бузи…

Бузи и Шимек – так звали героев Шолом-Алейхема. Шимек видел в своей Бузи библейскую героиню… Нехама едва успевала произнести “Бузи, Бузи”, еще звучал аккомпанемент, а зал взрывался аплодисментами.

И тогда она переходила к песне “Шпил же мир а лиделэ ин идиш” (“Сыграй мне песенку на идиш”), мелодия которой казалась всем знакомой. Действительно, когда-то это было просто “Танго на идиш”. Кем написана мелодия – неизвестно. Это танго привезли в Литву в начале Второй мировой войны беженцы из Польши. Затем его стали петь и в гетто Вильнюса и Каунаса. Знали эту мелодию и отец Нехамы – Иегуда-Цви (Юдл) Лифшиц, ее первый учитель музыки, и еврейский поэт Иосиф Котляр. По просьбе отца поэт написал новые слова:

Спой же мне песенку на идиш.
Играй, играй, музыкант, для меня,
С чувством, задушевно,
Сыграй мне, музыкант, песню на идиш,
Чтоб и взрослые и дети ее понимали,
Чтоб она переходила из уст в уста,
Чтоб она была без вздохов и слез.
Спой, чтоб всем было слышно,
Чтоб все видели, что я жива
И способна петь еще лучше, чем раньше.
Играй, музыкант, ты ведь знаешь,
О чем я думаю и чего хочу.

При этих словах выражение ее глаз и движения рук были таковы, что каждый понимал истинный смысл сказанного, тот, который она вкладывала в эту песню: я хочу, чтобы моя песня звучала на равных с другими, чтобы живы были наш язык, наша культура, наш народ – этот пароль был понятен ее публике. А для цензуры песня называлась стерильно: “За мир и дружбу”, вполне в духе ее требований и духа времени. Позднее к ней вернулось настоящее название: “Шпил же мир а лидэлэ ин идиш“.

Она пела еврейские песни не так, как их поют многие другие, выучившие слова, – она пела их, как человек, который впитал еврейскую речь с молоком матери, с первым звуком, услышанным еще в колыбели. Сегодня такой идиш на сцене – редкость, если не сказать, что он исчез совсем.

Нехама родилась в 1927 году в Каунасе. Семья матери была большой: сестры, братья – отец же был единственным ребенком. Он расскажет девочке, как ее бабушка, его мама, ранней весной, когда по реке Неман еще плавали огромные льдины, для него – айсберги, усаживала его в лодку и так, лавируя между льдинами, они перебирались на другой берег, чтобы ее мальчик, не дай бог, не пропустил занятий у учителя, меламеда. Одновременно его обучали игре на скрипке. Учительницу звали Ванда Богушевич, она была ученицей Леопольда Ауэра. Это она вызволила Лифшица из тюрьмы в 1919 году, где его, тогда уже преподавателя еврейского учительского семинара, сильно избили польские жандармы, сломав ключицу. Тем не менее он всю жизнь, даже став врачом, играл на скрипке…

И у Нехамы была скрипочка. У них в доме царил культ еврейской культуры, культ знаний вообще. С 1921 по 1928 годы Иегуда-Цви Лифшиц был директором школы в сети “Тарбут” и одновременно изучал медицину в университете. Мама тоже занималась музыкой, любила петь и играть, но ее учеба оказалась недолгой. Семья была большая, а средств не хватало. Первый подарок отца матери – огромный ящик с книгами, среди них еврейские классики – Менделе Мойхер-Сфорим, Шолом-Алейхем, Залман Шнеур, Бялик в русском переводе Жаботинского, Грец, Дубнов, библейские сказания, ТАНАХ – на иврите и в переводе на идиш, сделанном писателем Йоашем (Йегоаш-Шлойме Блюмгартен, 1871-1927). Но были и Шиллер и Шекспир, Гейне и Гете, Толстой и Достоевский, Тургенев и Гоголь. Нехама помнит, что ее тетя продырявила “Тараса Бульбу” во всех местах, где было слово “жид”. Странно, что такая деталь запомнилась на всю жизнь.

У Нехамелэ были большие, беспричинно грустные глазенки и петь она начала раньше, чем говорить. Все, что отец играл, она пела, но о карьере певицы никогда и речи не было, а мечтала она, когда вырастет, играть на скрипке, как Яша Хейфец или Миша Эльман… Нехаме было пять лет, когда родилась ее сестричка Фейга, Фейгелэ, пухленькая, миленькая, смешная, – всем на радость. Тогда, в 1932 году, мамина сестра Хеня уехала в Палестину. Она ждала семью сестры всю жизнь и умерла накануне их приезда. Среди родных и близких, встречавших в Лоде, находился сын тети Хени, огромный детина, полицейский. Потом в газетах напишут, что, сойдя с трапа, знаменитая еврейская певица Нехама Лифшиц от радости бросилась на шею “первому израильскому полицейскому”. Хорошо сделала тетя Хеня, что уехала, потому что другие мамины сестры при немцах погибли. Берту убили, и мужа ее, и детей их. Тете Соне, правда, повезло больше – она умерла в гетто на операционном столе… Мало кто остался в живых из большой родни.

А их семье повезло. Эвакуация была ужасной, но они выжили. Где-то под Минском начался ад – взрывы бомб, огонь, крики бегущих и падающих людей. Мать тащила единственный баул с вещами, на котором отец, уже в Смоленске, написал: “Батья Лифшиц, ул. Сосновская, 18, Каунас”. Вдруг потеряет – чтоб добрые люди вернули. Логика честного и наивного человека. А надписал он баул потому, что в Смоленске расстался с семьей – его мобилизовали на фронт. А скрипочка потерялась. Сгорела, наверное, в пламени под Минском. И туфелька потерялась. Убежала девочка от войны босиком. Запомнила толпу перед товарным вагоном. Втолкнули их с мамой и с Фейгелэ… И вдруг – о чудо! – появился отец. Литовцы, в том числе литовские евреи, были всего год советскими гражданами, и их в добровольцы пока не брали, не доверяли их лояльности. Только отъехали от перрона – на вокзал посыпались бомбы. Как в Минске, были сполохи огня, стлался черный дым, и слышались крики.

Повезло Нехаме. И с детством, и с семьей, и, хоть без скрипки и обуви, но и от гетто и от смерти убежала. И в том, что в Узбекистан попала, в Янги-Курган, тоже повезло. Выучила узбекский, пела, плясала, научилась двигать шейными позвонками. Это было очень важно, тоже часть культуры, как в ином месте надо уметь пользоваться вилкой и ножом. Верхом на лошади, как отец к больным, разъезжала и она по колхозам, собирая комсомольские членские взносы. Впитывала чужие традиции, уклад жизни, историю, изучала людей, их психологию. В 1943 году впервые оказалась на профессиональной сцене в Намангане. Беженец из Польши, зубной врач Давид Нахимсон приходил к ним домой, и они устраивали концерт: Давид играл на скрипке, отец – на балалайке, мать – на ударных, то есть на кастрюльных крышках, Фейгелэ – на расческе, а Нехама – пела… И на русском – “Темную ночь”, “Дан приказ – ему на Запад”, и на иврите, и на идиш, и на узбекском… “Они никогда не уберутся отсюда, – судачили соседи, – им тут хорошо, все время поют”. А у семьи Лифшиц на столе сухари – лакомство, а в редкие дни – картошка и лук. Но они и впрямь были счастливы – молоды, вместе… И жили надеждой. Но что с родными, соседями, друзьями? Неужели убиты? Неужели такое могло случиться? Даже в семье Нехамы говорили, что немцы – нация культурная, и с литовцами вроде жили мирно. Даже отец, который знал все-все, не мог найти ответа.

Он добивался возвращения в Литву. Тогда, в 1945, когда ей было восемнадцать лет, она впервые в жизни столкнулась с явным антисемитизмом. Абдуразакова, первого секретаря партии, перевели в Ташкент, прислали нового, и тогда некто Комиссаров, второй секретарь, заорал ей в лицо: “Знаю я вашу породу, ты у меня сгниешь в тюрьме, а в Литву не уедешь”. Вызов из литовского Министерства здравоохранения на имя доктора Лифшица пролежал в МВД Узбекистана ровно год! И тут помогло ее знание узбекского языка. И кое-что еще. Да, дерзость. Ее часто спасала дерзость: “или пан – или пропал”. Добилась, отдали вызов. Начались сборы в дорогу.

Грустным было прощание с людьми. Доктора и его семью полюбили. Дурных людей было все-таки меньше. Или им не попадались. Как только Нехаму не называли в этом захолустном милом городке: и Накима и Накама-Хан и даже Нахимов! Да будут благословенны твои люди, Янги-Курган, простые и добрые, которые помогли в трудную минуту. Она не учила многих предметов, ни химию, ни физику, но так многому научили ее университеты жизни… Приехала девочкой-подростком, уезжала взрослым человеком. Мира тебе, шептала она, моя зеленая деревня, и прощай… В первые же гастроли по Средней Азии, потом, она сделает крюк, чтобы повидаться с Фатимой и другими друзьями…

На привокзальной площади в Каунасе их встречал чужой человек. Оставшись в живых, этот одинокий еврей приходил встречать поезда – других живых евреев… Потом устраивал их, как мог. По крупинкам, по капелькам набиралась кровавая чаша – где, кто и как был замучен, расстрелян, сожжен. Все родные, все учителя, все друзья. На Аллее свободы (тогда это уже был проспект Сталина), когда-то магнитом собиравшей еврейскую молодежь – ни одного знакомого лица. Исчезли еврейские лица. Где вы все – Ривка, Мирэле, Йосефа, Рая, Яков, Израиль, Додик? Почему она никого не видит, не встречает? И спросить некого.

На пороге дома управляющего мельницей Миллера их встретила его пожилая служанка. Мама еще в дверях потеряла сознание. Скатерть тети Берты, ее же ваза для цветов, в буфете – незабываемый кофейный сервиз, почти игрушечные чашечки, блюдца… Нехама с трудом вывела мать на улицу, а сама вернулась, поднялась на чердак – новая хозяйка ей не препятствовала, смутилась, и тут Нехама нашла старую порванную фотографию тетиной семьи: вот Берта, ее муж дядя Мотл, дети – Мирелэ и Додик, младшенький…

Возвращались молча, она и мама. Как выглядели улицы, по которым они шли, не помнит. Для них улицы были мертвы. Их город умер. Но он ведь не умер. Он убит! Убит! Как выплакать эту боль? О, она найдет способ.
После одного из концертов в Москве она добиралась на метро в гостиницу. Ей показалось, что за ней слежка. Кто-то явно шел за ней: Нехама встала – и он встал. И двинулся за ней до эскалатора. Нехама резко повернулась (о, такое будет еще не раз!) и спросила: “Что вам от меня надо, товарищ?” Он ответил: “Я был на вашем концерте. Я – еврейский поэт, мне кажется, у меня есть для вас песня”.

Это был Овсей Дриз, Шике Дриз. Он рассказал ей о родном Киеве, о трагедии Бабьего Яра и познакомил с другой бывшей киевлянкой, композитором Ривкой Боярской. Парализованная Ривка уже не могла сама записывать ноты, она их шептала. Диктовала шепотом, а студентка консерватории записывала. Так появилась великая и трагическая “Колыбельная Бабьему Яру”, которую долгие годы объявляли как “Песню матери”. Это был “Плач Матери”:

Я повесила бы колыбельку под притолоку
И качала бы, качала своего мальчика, своего Янкеле.
Но дом сгорел в пламени, дом исчез в пламени пожара.
Как же мне качать моего мальчика?

Я повесила бы колыбельку на дерево
И качала бы, качала бы своего Шлоймеле,
Но у меня не осталось ни одной ниточки от наволочки
И не осталось даже шнурка от ботинка.

Я бы срезала свои длинные косы
И на них повесила бы колыбельку,
Но я не знаю, где теперь косточки
обоих моих деточек.

В этом месте у нее прорывался крик… И зал холодел.

Помогите мне, матери, выплакать мой напев,
Помогите мне убаюкать Бабий Яр…
Люленьки-люлю…

Голосом, словом, сдержанными движениями рук она создавала этот страшный образ: Бабий Яр как огромная, безмерная колыбель – здесь не тысячи, здесь шесть миллионов жертв! Она стоит такая маленькая, и какая сила, какое страдание! И любовь, и такая чистота слова и звука!

В Киеве – петь колыбельную Бабьему Яру? Тишина. Никто не аплодирует. Зал оцепенел. И вдруг чей-то крик: “Что же вы, люди, встаньте!” Зал встал. И дали занавес…
Не было еврейской семьи, сохранившейся целиком, не потерявшей части родственников или всей родни. Дети-сироты и взрослые-сироты. Сиротство тянуло к себе подобным. Для них просто собраться в этом наэлектризованном зале было пробуждением от оцепенения после всего перенесенного, самой действительности, вызволением души от гнета… Но были в зале и молодые, и совсем юные… Молодежи не с кем и не с чем было ее сравнивать. Нехама Лифшицайте (так ее звали на литовский лад) ударила в них как молния. Пожилые, знавшие язык, слыхавшие до войны и других превосходных певцов, говорили, что Нехама – явление незаурядное. На молодых она действовала гипнотически: знайте, говорила она, это было, нас убивали, но мы живы, наш язык прекрасен, музыка наша сердечна, мы начнем все сначала. Нельзя жить сложа руки…

Поэт и композитор Мордехай Гебиртиг, убитый нацистами в Кракове, в самом огне написал потрясающую душу песню “Сбрент, бридерлех, с*брент” – наш город горит, все вокруг горит, а вы стоите и смотрите на этот ужас, сложа руки, может настать момент, когда и мы сгорим в этом пламени… Если вам дороги ваш город и ваша жизнь, вставайте гасить пожар, даже собственной кровью… Не стойте сложа руки.

Этот призыв вдохновлял и вильнюсских партизан Абы Ковнера, и они брали в руки оружие, на эту тему написал картину художник Иосиф Кузьковский, к нему тоже тянулись молодые. Послевоенное поколение молодых, слушавшее Нехаму Лифшиц, воспринимало это как призыв, прямо обращенный к нему. После гастролей Нехамы во многих городах создавались еврейские театральные кружки, ансамбли народной песни, хоры, открывались ульпаны, тогда же появился и самиздат. Нехама стояла у истоков еврейского движения конца 1950-х и 60-х годов XX века. Кто-нибудь сосчитал, сколько певцов исполняли вслед за Нехамой ее песни?

Доктор Саша Бланк, давний и верный друг, не дождавшись помощи официальных организаций, на свои средства выпустил к 70-летию певицы компакт-диск “Нехама Лифшиц поет на идиш”. Он говорит: “Она сама не понимала высокого смысла своего творчества и своего влияния на судьбы людей, на еврейское движение в целом, на рост национального самосознания и энтузиазма…”

Он прав. Она и в самом деле не осознавала, не умела оценить своей роли в этом процессе.

Когда она, молодая женщина маленького роста, хрупкая и бесстрашная, стояла на сцене и пела, люди думали: если она не боится, если она сумела побороть страх, смогу и я, обязан и я. Молодежь начинала думать, а думающие обретали силу действовать. Спросить у нее, понимает ли она это? Но разве Нехама скажет: да, я вела сионистскую пропаганду, несла людям еврейское слово, рискуя, бросала в зал запрещенные имена, была “лучом света”? Скажите это вы, те, кто знает и помнит, детям расскажите, нет, уже внукам, заставьте послушать себя, чтобы оценили свою свободу, свою раскованность, смех, право жить в свободном мире, право вернуться на родину…
Да, я впадаю в пафос. Простите меня. Но я говорю не просто о певице, я говорю о Явлении, о человеке, чье имя вошло в историю русского еврейства. Пусть одной страничкой. И это немало.

– Как же начинался ваш путь еврейской певицы после войны, когда вы вернулись в Литву из Узбекистана?

– Все началось в тот миг, когда выпускница Вильнюсской консерватории после арий Розины в “Севильском цирюльнике”, после Джильды в “Риголетто” и Виолетты в “Травиате”, после удачных выступлений со вполне сложившимся репертуаром сделала решительный и бесповоротный шаг наряду с ариями из опер и народными песнями, русскими, литовскими, узбекскими, – начала петь на идиш. Тут совпало многое: само время: смерть Сталина, расстрел Берии, краткая оттепель после речи Никиты Хрущева на ХХ съезде КПСС, возвращение из лагерей писателей, музыкантов, узников совести… Вернулись певцы Зиновий Шульман, Мойше Эпельбаум, Шауль Любимов, приехали на гастроли в Литву певицы из Риги Клара Вага и Хаелэ Ритова…

Когда Мойше Эпельбаум пел, она внимала каждому звуку. Тогда она поняла смысл фразы, которую часто повторяла ее строгая и требовательная учительница, бывшая генеральская дочка и аристократка из Петербурга, вышедшая замуж за литовца и жившая в Литве Нина Марковна Карнавичене-Воротникова: “Всегда думай – кому это нужно?” Нехама поняла и приняла: мало умения хорошо держаться на сцене,
мало обладать хорошим голосом. То, что делает Эпельбаум, отдавая всего себя, пропуская звук и слово через собственное сердце, – вот что нужно людям, и в этом – истинное искусство.

Затем приехала Сиди Таль. Скорее актриса, чем певица, но сколько волшебства было в ее игре, в ее речи, движениях, мимике. Нехама стояла за кулисами и плакала. Кто-то коснулся ее плеча: “Мейделэ, почему такие слезы?” Это был поэт Иосиф Котляр, вскоре он станет ее большим другом и будет писать стихи для ее песен. Однажды, после ее выступления в паре с Ино Топером – они несколько лет пели дуэтом, к ним подошел Марк Браудо, до войны он работал в Еврейском театре в Одессе и в театре “Фрайкунст”, а теперь был заместителем директора в Вильнюсском русском театре. Он спросил, знает ли она идиш.

“Вы знаете идиш?” Как часто ей задавали этот вопрос. Молодая – и знает идиш?! Так было положено начало еврейской концертной бригаде артистов Литовской филармонии, состав которой будет меняться. Ино Топер через Польшу уедет в Израиль, придут Надя Дукстульская – пианистка, солист Беньямин Хаятаускас, а артист еврейской драмы Марк Браудо будет читать Шолом-Алейхема, конферировать и во всем помогать своим молодым коллегам. Он познакомит Нехаму с московскими композиторами Шмуэлем Сендереем и Львом Пульвером. Позднее она встретит композитора Льва Когана.

Сколько замечательной музыки они напишут, обработают, адаптируют специально для Нехамы!

Ну, например, песня “Больной портной” в аранжировке Льва Пульвера (слова драматурга и этнографа С. Ан-ского, автора “Диббука”). Сама мелодия, как и многие-многие другие, существует только потому, что появилась на свет еврейская певица Нехама Лифшиц. Она разыскивала, собирала редкие публикации еврейских поэтов. Для нее писали или переделывали старые тексты, она находила композиторов, читала им стихи, за музыку, чаще всего, сама и платила…

Когда группа Марка Браудо начинала репетиции, и все слетались посмотреть и послушать, потому что, кто его знает, может, завтра им запретят этот еврейский эксперимент, Нехама сияла от счастья – неужели она споет со сцены то, что всегда пела ее мама для своих, близких, и подпевали только они – папа, она сама, сестра Фейгеле… Например, песню Марка Варшавского “Ди йонтевдике тэг”. Кто уже помнит этого киевского адвоката, песни которого так очаровали Шолом-Алейхема? Какая в этих песнях сладость для еврейского уха, “цукер зис” и только:

Когда приходят праздничные дни,
Я бросаю все дела – ножницы, утюг, иголки…
Куда приятнее выпить рюмочку праздничного вина,
Чем накладывать заплаты…
Перед едой я делаю киддуш,
Беру свою Хану и наших детишек,
И мы отправляемся на прогулку.
Но праздничный день истекает.
И снова шить, резать и класть заплаты.
Ой, Ханеле, душа моя,
Не осталось ли еды от праздника?

Нехама пела, играла в песне все роли, пританцовывала, создавала на сцене атмосферу еврейского праздника, и очень скоро в Вильнюсе, Каунасе, а потом и в Риге, Двинске, Ленинграде, Москве ей будут говорить одно и то же – лишь бы этот праздник продолжался. Какое счастье петь и говорить по-еврейски! Казалось, язык, как живая ртуть, бежит по всем ее жилочкам. Да, она почувствовала себя нужной. И как когда-то Римский-Корсаков благословил своих учеников-евреев, так и Нина Марковна Карнавичене благослови-ла Нехаму – это твой путь, девочка, иди по нему…
Через два года, 6 марта 1958 года, на 3-м Всесоюзном конкурсе артистов эстрады Нехама Лифшиц станет его лауреатом, получит золотую медаль, и начнется ее большое, но нелегкое плавание… Перед ней откроется новый мир, и, прежде всего – еврейский, в ее жизнь войдут замечательные люди…

Нина Марковна, такая скупая на похвалу, придет на ее концерт в зал Госфилармонии, а через несколько дней в газете “Советская Литва” появится ее статья. Нина Марковна писала: “За всю мою многолетнюю педагогическую деятельность я впервые встретилась с ученицей, которая с удивительной волей и упорством добивалась намеченной цели. Голос ее звучит чисто и хорошо, богат красками и интонациями. Но, пожалуй, главное ее достоинство – в удивительном умении раскрыть содержание песни. Очень скупыми, сдержанными, но весьма выразительными жестами, мимикой создает артистка своеобразные и яркие драматические, лирические и комедийные миниатюры. Даже тех, кто не понимает языка, на котором поет Нехама, глубоко волнуют и привлекают исполняемые ею песни.
Я безгранично горда ею…”.

Впрочем, в советской прессе отзывов было немного. Ее успех замалчивали. Директор консерватории сказал Нехаме: “Для Москвы твое имя не подходит, ни имя Нехама, ни фамилия Лифшиц, даже если к нему добавлено литовское окончание “айте”… А для еврейского мира ее имя было приемлемо и более чем понятно: Нехама – утешение, но она стала не только нашим утешением, но и гордостью: весь мир выучил это имя – Нехама.

Прошел всего год со дня фантастического взлета ее популярности. В Москве и в Ленинграде, уже не говоря о Риге, ее носили на руках. Стояли в очереди, чтобы попасть за кулисы. Но выступала она не одна, а с концертной бригадой. Однажды в Ленинграде ей сказали, что в зале находится Михаил Александрович. Эта встреча с замечательным музыкантом, прекрасным тенором дала новый виток в ее судьбе. Александрович сказал ей: “Ты молода и талантлива. У тебя особенный голос, и к тебе пришел твой шанс – не упусти его, тебе нужно сделать сольный репертуар, и никаких дуэтов, никаких концертных бригад”.

…В Москве зал бушевал, как вспененное море. Аплодировали стоя. На втором концерте ей негде было стоять, сцена – вся целиком – была покрыта цветами. Пришел на концерт чудесный еврейский поэт Самуил Галкин (1897 – 1960), единственный уцелевший после разгрома Еврейского Антифашистского Комитета. Нехама бросилась к нему навстречу. Иногда год может вместить столько, что хватит на всю жизнь. Куда бы ни забрасывали ее гастроли, она умудрялась хоть на день, на полдня оказаться в Москве, только бы повидать друзей, посидеть с ним, Галкиным. Он был очень болен, она не входила – влетала, как сама жизнь, и глаза его оживали. Она садилась подле него на скамеечку для ног и слушала, слушала его чтение. Кто мог подумать, что и его скоро не станет?

А как не сказать о преданном разбойнике Марике Брудном – он ведь сломал в ее квартире почти всю мебель. Все разбил и разъял, но нашел-таки упрятанные микрофоны для прослушивания. А какие мудрые советы давал! Например, как держаться в КГБ, куда ее таскали чуть ли не до самого их отъезда из Союза.
Нехама обязана назвать Хавуню, Хаву Эйдельман, бывшую актрису “Габимы”, ученицу Вахтангова, которая тайком обучала еврейскую молодежь ивриту. Когда учебник “Элеф милим” (“1000 слов”) был пройден, она написала собственный учебник…

Необыкновенная жизнь, необычные люди, встречи. Она не всегда знала, кто из знаменитых людей сегодня пришел на ее выступление. Вот Нехама запела еврейскую песню “Зог нит кейн мол аз ду гейст дэм лэцтн вег” (“Никогда не говори, что ты идешь в последний путь”). Кто не любил популярных песен “Дан приказ – ему на запад…”, “Три танкиста”, “Если завтра война”? Их автор, Дмитрий Покрасс, – уж такой “осовеченный” композитор, мало кто знал, что он вообще еврей – находился в тот вечер в зале. Грузный мужчина встает, поднимается на сцену и обнимает Нехаму. По лицу его текут слезы. Он понятия не имел, что его песня “То не тучи – грозовые облака” переведена на идиш (Г. Глик) и стала гимном еврейских партизан.

Что ни встреча – поэма! На концерты Нехамы приходили знаменитые на всю страну певицы Валерия Барсова, Ирма Яунзем, ее любил хорошо знавший идиш Леонид Утесов. После знакомства с Натальей и Ниной, дочерьми великого Соломона Михоэлса, с женами и детьми погибших поэтов Гофштейна, Маркиша, Бергельсона, – она везде и всюду будет произносить их имена, рассказывать о них, читать их стихи. Мало реабилитировать их, надо вернуть их еврейскому народу…

Недавно скончавшийся профессор Зелик Черфас, бывший рижанин, рассказывал мне: “Я помню, она выступала в Риге в черном платье, а на платье у нее был белый талес… Это было непередаваемое зрелище”. Вы знаете, милый профессор, ответила я, Нехама рассказала мне об этой истории: это был не талес, в Париже ей подарили длинный белый шарф с поперечными прозрачными полосками на обоих концах. На фоне черного платья он казался, только казался талесом, или, как мы говорим на иврите, талитом… Это было маленькое чудо, к которому невозможно придраться… Цензура вычеркивала слова, меняла названия песен, но мимика, жест и вот такая мелочь, как прозрачный шарфик, – тут цензура была бессильна.

В зале сидели работники посольства Израиля. Нехама пела песню Яшки из спектакля “Именем революции” М.Шатрова на музыку Д.Покрасса. Это было в Зале имени П.И. Чайковского. Нехама замечает знакомое лицо. Это посол Израиля Арье Харэль. Она подходит к краю рампы и, произнося: “Жаркие страны, жаркие страны, я ведь не сбился с пути…”, раскрывает руки в сторону посла и его команды. Над жестами нет цензуры…

А публика все понимает. Пока только в воображении и певица и ее слушатели переносятся далеко-далеко… Спустя годы профессор А.Харэль рассказал, что боялся инфаркта, так ему стало страшно…

А как она бросала в зал: “Шма Исраэль, а-шем элокейну…” Или “Эли-эли, лама азавтани..” (“Почему ты нас оставил, Всевышний?”). Ее спрашивали, на каком языке текст? Она невинно отвечала: на арамейском. Это звучало непонятно, но приемлемо.
Она пела в больших городах и больших залах, она пела в маленьких городках и поселках, она пела в клубах, где люди все еще боялись аплодировать еврейской песне, еврейской певице. Она пела… Поэт Сара Погреб рассказала мне об одном из таких концертов. Сара работала в Днепропетровске учительницей. Прошел слух, что приезжает певица, будет петь на идиш. Афиш не было. Захудалый клуб швейников. Зал человек на сто: “Она меня поразила, – вспоминает Сара, – она не только пела, она проявляла несгибаемое еврейское достоинство, несклоненность, расправленность, уверенность в своей правоте. Она была насыщена национальным чувством. Какое мужество! Нехама была продолжением восстания в Варшавском гетто”…

Первое выступление в Израиле, 1969 год. Долгоиграющие пластинки. Гастроли во всех концах света. Она не говорит, что под влиянием ее выступлений и Александр Галич обратился к еврейской теме, но подтверждает, что первой вывезла его записи за рубеж. В Уругвае она, кажется, не побывала. Ривка Каплан, репатриантка из Монтевидео, с грустью говорит мне, что ее муж (они оба родом из Польши), узник Освенцима, до сего дня не сказал ни слова о том, что он перенес в концлагере. После войны их никто не принимал, а Уругвай принял. “Нас, евреев, было там примерно 40 тысяч человек. О, даже патефон был еще редкостью. В начале 60-х годов на уругвайском радио существовала двухчасовая передача на идиш. И я вас уверяю, – говорит Ривка, – что 40 тысяч евреев знали имя Нехамы Лифшиц. Мой муж никогда ничего не рассказывает. Но когда Нехама пела, он плакал. А я выучила тогда слова всех ее песен: и “Рейзеле”, и “Янкеле”, и “Катерина-молодица”. Вы можете ей это передать?”

– Могу, говорю я Ривке. – Правда, сейчас она в Санкт-Петербурге. Вот вернется, мы сможем вместе сходить на концерт в ее студию, ее мастер-класс. Она ведь ведет его в тель-авивской музыкальной библиотеке, которой отдала много лет своей жизни в Израиле, уже более пяти лет. Послушаете и ее чудесную ученицу, новую звезду еврейской песни Светлану Кундыш.

Нехама никогда не сидит без дела. В Израиле нет такого мероприятия на идиш, где бы не считали честью видеть Нехаму Лифшиц. То, что она говорит или читает, всегда умно и талантливо. 12 августа, ежегодно, она приезжает из Тель-Авива в Иерусалим и приходит в сквер имени погибших деятелей Еврейского Антифашистского комитета. Вот памятник с их именами. Вокруг него дети и родственники великих людей – дочери С. Михоэлса, дочь Д. Гофштейна, дочь В. Зускина, дочь убитого еще в 1937 году поэта М. Кульбака, сын Д. Бергельсона, племянница Л. Квитко… И все мы, кому дорога еврейская культура.

…Пока Нехама в отъезде, встречаюсь с родственницей моего мужа, Тальмой. Психолог, вдова прославленного генерала Дадо, Давида Эльазара, начальника генерального штаба в войну Судного дня, вспоминает, что Дадо, родившийся в Югославии, любил песни Нехамы Лифшиц. По дороге на Северный фронт он приезжал к любимой певице, забирал ее в свой джип и вез в Галилею, чтобы пела для солдат. “Он считал, что ее пение поднимает дух молодых израильтян”, – говорит Тальма.

И вот Нехама вернулась из Питера. Рассказывает, что еще в 2001 году Еврейский общинный центр Санкт-Петербурга издал сборник песен из ее репертуара, с нотами, составили его Евгений Хаздан и Александр Френкель, предисловие написала Маша Рольникайте. Со всеми встретилась снова. Центр организовал потрясающий концерт. А репетиции вылились в мастер-класс. Среди участников – исполнители еврейской песни из Санкт-Петербурга, Кишинева, Харькова. А с Нехамой были Светлана Кундыш (“майн мэйделэ” была в ударе, просто восхитительна”) и верная, преданная пианистка и композитор Регина Дрикер (партия фортепиано). Принимали их радушно: ” чуть ли не с трапа самолета нас все время снимали на пленку, и репетиции, и концерт”. Надеюсь, мы увидим этот фильм.

И мне она когда-то сказала это слово “мейделэ”. Лет пятнадцать назад я была на выступлении Нехамы Лифшиц вместе с другом, поэтом Гершоном Люксембургом. Странно было видеть в его руках большой букет. “Пойдем, отдадим Нехаме цветы”. Я смутилась, да нет, пусть он сам, я ведь с ней не знакома. Прошло несколько лет. Я начала вести на радио передачу “Литературные страницы”. Одним субботним утром, кажется, сразу после передачи “Песни, воскресшие из пепла”, раздается звонок: “Мейделе, – говорит незнакомая женщина, – спасибо”. Это была Нехама. А я к ней подойти стеснялась. Моя мама простаивала часами в очереди, чтобы “достать” билет на концерт Нехамы Лифшиц. А тут мое 55-летие, и Нехама приходит вместе с Левией Гофштейн и с Шошаной Камин, дочерью упомянутой выше актрисы Хавы Эйдельман. Представляю их маме. “Мама, это Нехама”. Она по-детски всплескивает руками, обнимает Нехаму, целует и повторяет: “Майн тайере, майн тайере (дорогая моя), сколько слез я пролила на твоих концертах, я знаю все твои песни наизусть, они у меня записаны в тетрадках”.
Эти тетрадки я храню и передам своим детям.

Опубликовано 23.04.2017  23:23

Михаил Калик (27.01.1927 – 31.03.2017) / מיכאל קאליק ז”ל

מיכאל (מיכאיל) קאליק : Михаил Наумович Калик; נולד ב-29 בינואר 1927 בארכנגלסק, ברית המועצות) הוא במאי קולנוע,תסריטאי ועורך קולנוע שעבודתו מתפרשת משנות ה-50 ועד שנות ה-90 המוקדמות. סרטיו מתאפיינים בהתמקדות באווירה ובקשרים הרגשיים בין הגיבורים, כאשר סיפור העלילה הוא משני בחשיבותו.

ихаил Калик: “Настоящая моя академия — это тюрьма и лагерь”

Ниже размещен текст интервью Михаила Калика, данного им в 2014 году Ирине Мак для литературно-публицистического журнала “Лехаим”.
Михаил Калик. okno-filmfest.ruИрина Мак: “У этого интервью с Михаилом Каликом был формальный повод: 50 лет назад режиссер снял свой главный фильм — «До свидания, мальчики», по одноименной повести Бориса Балтера. Правда, вышла на экраны картина только в 1966-м, и чудо, что вышла: ни у одного фильма Калика не было простого пути на экран. Но этот фильм увидели вовремя. О нем мы говорили тоже. И о других его лентах, которых Михаил Наумович снял всего-то семь — до отъезда из СССР в 1971 году и потом одну снова в Москве, в 1991-м. И еще в Израиле снимал — впрочем, немного. Мы общались несколько часов, и Калик все время перескакивал с темы на тему, переносился из одного времени в другое, как будто боясь что-то забыть, не успеть сказать что-то главное. И оказалось, что в обычной жизни он существует в том же, единственно возможном для него, «рваном» ритме и общается на том же удивительном языке контрапунк­та, который когда-то нашел для себя в кино. И которому с тех пор ни разу не изменил”. – Это сравнение вашего киноязыка с контрапунктом в музыке я впервые обнаружила у Сергея Урсуляка, в посвященной вам статье. И там же он пишет: «Калик принял меня в профессию».

– Так и было. Я принимал его на Высшие режиссерские курсы. В 1990-м, когда я приехал в Москву снимать кино, ко мне вдруг обратились с просьбой возглавить приемную комиссию. Спрашиваю, почему ко мне — я не был в Союзе много лет, ничего тут не знаю. А мне говорят: «Вы тут ни от кого не зависите. Вам не будут звонить и просить». И я возглавил приемную комиссию. Сережа Урсуляк мне сразу понравился — он был совершенно не блатной, очевидно талантлив и образован, а это не часто случается. Как у председателя комиссии у меня было два голоса. Его приняли.

– Урсуляк признается, что сделал свой «Русский регтайм» под впечатлением от вашего фильма «До свидания, мальчики».

– Да, он мне это тоже говорил. И то, что он продолжил связь с Микаэлом Таривердиевым, для меня очень важно. Потому что наша с Микаэлом связь, я считаю, была от Бога. Так точно совпасть…

– Вы ведь с ним работали вместе, начиная с фильма «Человек идет за солнцем»?

– Да раньше — мы еще делали «Юность наших отцов», по роману Фадеева «Разгром». Это был и его диплом, в Институте имени Гнесиных, и мой, во ВГИКе.

– Как вы друг друга нашли?

– Он пришел во ВГИК — мы познакомились. Я потом узнал, что Микаэл был любимцем Хачатуряна.

– Странно было бы иначе — Таривердиев был его учеником. И, мне кажется, лучшее из всего, созданного им, написано для ваших фильмов.

– Никто больше не мог так точно понимать меня и, главное, слышать. Он всегда требовал, чтобы я рассказывал, как представляю себе сцену: «Ты говори, говори». И я говорил. А он импровизировал.

– Мы сидим в вашей иерусалимской квартире, в современном доме, и я вижу здесь камин, очень напоминающий тот, что был в вашем последнем фильме — «И возвращается ветер». Я даже слышала, что этот мраморный раритет вы вывезли из Союза, хотя поверить в это невозможно.

– Но это действительно камин из нашей московской коммуналки. Мы жили в особняке на улице Медведева — теперь это Старопименовский пере­улок. Особняк до революции принадлежал какой-то княгине, и в нашем крыле был ее будуар. Собственно, мы в будуаре и жили. Знакомый историк рассказывал, что когда-то читал дневник этой княгини, и вот что он нашел там: «Опять приходил Пушкин и бросался на меня с обезьяньими ужимками».

– Может быть, она выдавала желаемое за действительное?

– Все может быть, тем более что больше ни от кого я этого не слышал. Но какая история! И вот в этом будуаре был камин, который я разобрал и взял с собой. Сначала в кооперативную квартиру, которую мы купили около «Аэропорта», в доме киношников — «розовом гетто», как его называли. А потом, в 1971 году, отправил медленной скоростью в Израиль.

– Вас быстро выпустили из Союза?

– Как быстро, что вы! Меня не выпус­кали. Без моего ведома перемонтировали фильм «Любить». И когда я пытался судиться, в ответ завели уголовное дело на меня. Нашли, за что зацепиться, — меня тогда приглашали показывать мои фильмы в клубах, домах отдыха, в том числе в санатории ЦК КПСС под Москвой. Это было тогда в порядке вещей. В том числе показывал картину «Цена», снятую только что, по пьесе Артура Миллера, — она после этого 20 лет пролежала на полке. Ко мне побежали знакомые, из разных НИИ, — покажи у нас… И за это меня пытались судить.

– Я знаю двух известных кинорежиссеров, на которых, в качестве способа давления, заводили уголовные дела, — вы и Александр Аскольдов, создатель «Комиссара».

– Да, мы с Аскольдовым потом в Берлине встретились, и он мне все рассказал. Это очень грустная история — он снял всего один фильм. И я понял там, в Берлине, почему он больше ничего не сделал. А Нонна Мордюкова, между прочим, когда приезжала с «Комиссаром» в Израиль, приходила ко мне и сидела на вашем месте. Приехала, сразу позвонила…

– Но вернемся к вашему уголовному делу.

– Как-то быстро стало понятно, что открыто меня судить нельзя — я был уже довольно известен. В том числе за границей, хотя меня не выпускали. Не пустили даже на фестиваль в Локарно, где показывали «Человек идет за солнцем», а фильм, между тем, получил премию. Мне позвонил Пэдди Чаефски — знаменитый сценарист, обладатель, кстати, трех «Оскаров». И на плохом, забытом русском сказал, что они с Артуром Миллером собираются протестовать против притеснения меня как режиссера, а Миллер был главой ПЕН-клуба… В общем, меня выпустили. Сказали, чтобы выметался в течение недели. А я ответил — ни в коем случае. Потребовал минимум две недели, чтобы хотя бы деньги за кооператив получить назад.

– В 1971-м вам, видимо, еще и пришлось платить за образование? Я помню, был такой период.

– Нет, это началось позже. А так — пришлось бы платить за два высших — за ГИТИС и ВГИК. ГИТИС, правда, я не окончил — перешел с третьего курса. Папочка мой — он тогда еще был жив — сказал: «Если ты так уж хочешь быть режиссером, иди в кино. Кино — молодое искусство».

– Ваш папа был актером, театральным деятелем…

– Да, но он не был известным актером и крупным театральным деятелем. Папа у меня начинал как актер в бродячей труппе, еще до революции.

– В еврейской труппе?

– Конечно. А потом стал актером русского кукольного театра. И одним из создателей ТРАМа — Театра рабочей молодежи, но не московского, а архангельского, потому что его выслали в Архангельск. Виноват был не он, а брат, но папа взял вину на себя. Это была нэпманская история, связанная с дедом моим, папиным отцом, в честь которого меня назвали. Я же не Михаил, а Моисей. В 1935 году, когда я поступил в первый класс, учительница меня назвала: «Моисей Калик». А я ответил: «Я Миша». Потому что дома так звали. И в ГИТИСе меня уже звали Михаилом. Но в паспорте я оставался Моисеем. Дедушка Моисей был, что называется, ремесленник. Мой сын покойный, кстати, пошел в него — все умел, все мог сделать своими руками. Дед был, в общем, по художественной части — и сын рисовал. Дедушка работал с кожей — сумочки женские мастерил, пояса… Оба его сына ему помогали — во время нэпа и Григорий, и Наум работали с отцом. Гриша, брат папин, был совсем не похож на моего отца — папа был очень совестливый. На Гришу «наехали», он сослался на брата, и на того завели дело.

– И сослали.

– Да. Соседи потом говорили, что Наум остался Моисеевичем, а Григорий — тот Михайлович. Папа мой был из очень бедной семьи. А мамочка — из очень богатой, из Киева. Училась в знаменитой Киево-Печерской гимназии, куда детей простых евреев не брали. Кстати, эту же гимназию окончила знаменитая актриса Алла Тарасова. В 1913-м, в год 300-летия Дома Романовых, мамочка получила свой аттестат с двуглавым орлом. И какие паршивцы: когда меня арестовывали, они забрали этот аттестат. Итак, папа познакомился с мамой, влюбился в нее. Она влюбилась в него. Мамины родители были страшно возмущены: «Ты что, Лиза, постыдись, нельзя же!» Актер — это была для них не профессия, а актер не в императорском театре — вообще непонятно кто. Но началась первая мировая война. Папу призывают, и он возвращается с ранением в ногу. Рана была не страшная, но он — еврей и герой вой­ны. Тут уже родителям нечего было возразить. Потом папа и мама смеялись, рассказывая мне об этом.

– Они разговаривали на идише?

– Только когда хотели, чтобы я не понял, как во многих семьях. Когда я только приехал в Израиль, со мной захотели пообщаться представители спецслужб. Привели меня в кабинет. Там сидел человек, который заговорил со мной на идише. Я ему объяснил, что идиша не понимаю. Он ответил: «А у меня записано, что понимаете». Я ему: «Так у вас неправильно записано». Он засмеялся и перешел на русский.

– Но в фильме «И возвращается ветер» есть сцена похорон Михоэлса, на которых вы были. И в театре еврейском, наверное, тоже.

– Конечно, и не раз. «Фрейлехс» — это было изумительно.

– Мама моего знакомого, театральный режиссер, рассказывая о ГОСЕТе и о новаторстве Михоэлса, упоминала, например, что у Риганы в «Короле Лире», поставленном Радловым, были зеленые волосы. Действительно?

– Этого я не помню. Но «Король Лир» — это действительно был очень необычный спектакль. Он отличался от всего, что происходило тогда в театре, какой-то невероятной, авангардной театральностью. Нигде больше такого не было. И при этом — яркий национальный колорит.


Соломон Михоэлс в образе Лира из спектакля “Король Лир” (Московский еврейский театр)

– Во ВГИКе вы учились…

– …у Юткевича. Поступал к Григорию Александрову на курс, но проучился у него всего два-три месяца. В ноябре меня уже арестовали. А восстановили на третий курс в 1954-м, и тогда я уже попал к Сергею Юткевичу.

– В фильме «И возвращается ветер» есть сцена, где ректор Института кинематографии говорит: «Будь моя воля, я бы не стал восстанавливать». Он правда так сказал?

– Да. Его фамилия Головня — не знаменитый оператор Головня, а другой. Понятно, что я действительно был там совсем чужим. И восстановили меня исключительно стараниями Ромма, который ведь и принял меня во ВГИК. В 1949 году я, доучившись до третьего курса театроведческого факультета ГИТИСа, подал документы во ВГИК, на режиссуру. Надо было предъявить какую-то свою работу — и я подал театроведческую работу об Астангове, это был мой любимый актер. Только после этого можно было сдавать экзамены. То, что моя работа понравилась, я уже потом узнал. А самым страшным испытанием был коллоквиум — собеседование. На нем присутствовал Михаил Ромм. Я стал рассказывать ему, как я учился в ГИТИСе, как увлекся Древней Грецией. Видно было, что ему интересно, и он как-то даже стал волноваться и как будто обрадовался, найдя собеседника. Там стоял рояль, и вдруг Ромм стал что-то наигрывать — одно, другое. Что-то я узнавал, что-то нет. И я придумывал под эту музыку видеоряд. Вдруг он дает мне одну из картин, которые там лежали, — это оказалось «Утро стрелецкой казни» Сурикова. Эпизод, из которого мне надо было сделать раскадровку, монтажный кусок. Я стал смотреть и вдруг увидел такую очень киношную деталь — воронье. И понял, что это начало сцены. И баба рыдает. И стрелец прощается. Другой держит свечку, а потом оглядывается и замечает Петра… Я стал все это рассказывать Ромму, и он кивал: «Да, да»…

А в 1954-м, когда я вернулся из лагеря, по моему поводу заседала мандатная комиссия. И был ее председатель, за которым было последнее слово. Мне рассказал об этом мой педагог Сергей Скворцов — замечательный человек, настоящий русский аристократ. Знаете, когда мне про русских говорят что-то, я всегда вспоминаю Скворцова и еще Вику Некрасова, с которым я очень дружил. Вика меня встречал в Париже, когда я из Израиля впервые выехал за границу. Но вернемся к этому восстановлению моему — председатель мандатной комиссии был против. И тут Ромм встал и стукнул по столу: «Калик будет учиться!» А Ромм снял «Ленина в Октябре». С Роммом не спорили. И они за­ткнулись, а я оказался на курсе у Юткевича.

– А кого вы считаете скорее своим учителем — Ромма или Юткевича? Или, может быть, Александрова?

– Больше Ромма. Сергея Иосифовича — в меньшей степени. А Александров… Он был большим пижоном. Я, например, все время опаздывал — и однажды вхожу, а все аплодируют. Александров подучил.

– За что вас посадили? Я имею в виду формальный повод.

– Ой, долго рассказывать. Хотя я могу об этом говорить. Некоторые не любят вспоминать, а я спокойно. Потому что я победил, вот в чем дело. И это наполняет меня гордостью. Папа мне все время говорил: «Миша, тебя арестуют». А я думал — почему? Я понимал, что нельзя какие-то вещи обсуждать вслух, но что совсем нельзя с близкими друзьями?.. Этого я не мог принять. И, конечно, продолжал говорить. Но папа умер раньше. А они пришли ночью. Я еще не спал — работал над фрагментом из «Дела Артамоновых», по Горькому, который мне надо было снимать. Я готовился к зав­трашней съемке на студии имени Горького, когда меня забрали. Осудили за «создание террористической организации». Дали 25 лет, потом сократили до 10. Не было, конечно, никакой организации — одни разговоры. Их записывал некий мальчик, один из нас. Тоже еврей. Мы у него собирались, а он записывал. И нас сдал. Потом, в 1955-м, когда все наши освободились, — а меня выпустили раньше, в 1954-м, — они все собрались и пошли его бить. Меня звали, но я не пошел.

– Жалко стало?

– Да. Сейчас я точно знаю: всех людей надо прощать. Потому что все несчастные. Люди несчастны по определению, они рождаются несчастными. Даже если чувствуют себя счастливыми. Несчастны, прежде всего, потому, что смертны и мысль о смерти преследует их всю жизнь. Я это точно знаю — я два раза по полгода сидел в одиночке, я сидел в трех московских тюрьмах и трех пересыльных. Я был в Озерлаге, на станции Тайшет, — это один из самых страшных лагерей, а вокруг меня были люди, сидевшие с 1937-го. Помните в «До свидания, мальчики» сцену с тачками? Из-за нее фильм не выпускали полтора года — требовали вырезать. Ее и еще одну, с еврейскими родителями одного из героев. А я отказывался. Так вот, эта сцена с тачками — конечно, воспоминание о лагере. Я ничего не выдумал — разве что в моей жизни была гармошка, а не оркестр. Все ведь происходило под музыку, как в Освенциме. Только там был лозунг «Arbeit macht frei», а у нас: «Заключенные! Только честный труд…» Дальше не помню. И тоже над воротами этот лозунг висел, а ворота были двойные. И когда меня упрекают: что ты говоришь, у нас же не было такого, как у нацистов, я отвечаю: да, евреев не убивали. Их не убивали только за то, что они евреи. Но я — один из тех миллионов, кто строил домики для евреев, в которых они должны были бы жить, когда их выселят в Сибирь.

– Эти годы в тюрьмах и лагере — потерянные для вас?

– Что вы, самые результативные! Я их называю своей академией. Настоящая моя академия — это тюрьма и лагерь. Если ты их проходишь и остаешься самим собой, это победа, настоящая, кто бы что ни говорил. Да, у меня тоже бывали слабости, но я их победил. А этот человек, который нас сдал, — не победил. Лева Головчинер его звали. Умница, несчастный мальчик. Его родители то ли погибли в лагерях, то ли их расстреляли, он жил с теткой и мечтал поступить на юрфак МГУ. Его вызвали в органы и сказали: если не будет доносить на нас, пойдет вслед за родителями. А так — поступит в университет. Потом, когда я уже женился, мы с ним жили недалеко друг от друга. И почти каждый день мы видели, как он шел с молочной кухни с этими бутылочками — у него был маленький ребенок, — и я говорил жене: «Смотри, Лева Головчинер идет». Он женился, как мы тогда говорили, на «ансамбле “Березка”» и был хорошим папой. И несчастным человеком. Вы поймите, мой папа умер своей смертью, я его хоронил, а у него — нет. И как я после этого мог его бить? Меня потом тоже вызывали, уже после освобождения, чтобы сделать из меня стукача. Конечно, я испытал страх, но уже не было Сталина. И я им сказал: «Разве я так плохо вел себя в лагере, что вы мне это предлагаете?» И они отстали от меня.

– Одиночка — это самое страшное?

– Страшно, да. Но я потом полюбил уединение. Там у меня рождались фантазии.

– Там вы стали режиссером?

– Можно сказать и так. Когда я вернулся и меня реабилитировали и восстановили в институте — я не хвастаюсь, но я действительно стал сразу самым талантливым, первым, лучшим…

– В фильме «Любить» вы снимали отца Александра Меня — почему вдруг?

– Скажем так — я о нем знал. Мне хотелось, чтобы священник у меня в фильме говорил о любви. Я понимал, что раввина мне не дадут снять. И снимал его как священника и как честного человека. Мень не врал. Те, кто ему поддался — а среди них были большие люди, достаточно Галича вспомнить, — я их не осуждаю. Вообще, осуждать кого-либо в таких вопросах странно. Еще раз: он честный человек, как и Галич. Я не рад, что Галич пришел к православию. Я бы ни за что не пошел по этому пути и считаю, что делать этого нельзя, — это все равно что растоптать могилы своих дедов и прадедов. Но я их не осуждаю.

– В 1971 году вы поехали в Израиль, хотя большинство тех, кого выпускали, ехали в Штаты. Вы не рассматривали для себя такого пути?

– Никогда. После лагеря и тюрьмы я понял, что положиться можно только на своих. Это не значит, что на любого еврея стоит полагаться, но, за редким исключением, помогали мне только евреи. Зять мой, историк, говорит в ответ на это, что я националист; дочь, кстати, тоже историк. Причем зять — крайне левый, а дочка — нет, и она сама пришла к религии.

– Вы ведь в Израиле тоже снимали кино.

– Снимал. Но на свой уровень не вышел. И кино израильское не было на таком уровне. При этом встречали меня с почетом. Пока семь месяцев учился в ульпане, меня осаждали предложениями, приносили сценарии. Предлагали вступить в здешний союз кинематографистов. Отказался. Мне говорили, что я делаю ошибку. А я им отвечал: «Я хочу сначала снимать». Но появилось предложение преподавать, и я стал руководителем международной киношколы «Кино для молодежи» — ее отделение есть в Израиле. Я там полтора года был художественным руководителем. Писал программу, искал израильских преподавателей… Я понимал, что это даст мне не только деньги, но знакомства в мире кино. И возможность хотя бы заплатить первый взнос за квартиру. А потом, когда у меня появилась возможность снимать, я ушел. И сделал один фильм, который не считаю своей победой. Хотя недавно я его пересмотрел и нашел кое-что любопытное — знаете, там видна какая-то моя обес­покоенность судьбой Израиля, несмотря на то что фильм был снят еще перед Войной Судного дня.

– Фильм на иврите?

– Да, с русскими титрами. Еще я снял фильм об Израиле, состоящий из маленьких новелл. Когда он вышел, англоязычные газеты меня хвалили, а остальные смешали с грязью. И потом меня послали с этим фильмом в Вену, встречать будущих репатриантов. Большинство, как вы справедливо заметили, ехали не в Израиль. И не то что я должен был убеждать их ехать именно в мою страну — я не врал этим людям об Израиле, рассказывал как есть. Но я видел свою задачу в том, чтобы убедить их остаться евреями. Я говорил с ними с точки зрения сиониста.

– Когда вы поняли, что вы сионист?

– В Москве еще. Когда мне говорили, что Россия — моя родина, я отвечал: «Разве я делаю что-то плохое для своей родины?» Израиль — мое отечество. У меня две родины — та, где я родился, и я ее люблю, но есть еще одна. И после моего разговора с большим человеком в ОВИРе, когда я изложил все свои доводы, он дал указание выпустить. И еще говорил мне: «Вы думаете, для нас это хорошо, что такие люди, как вы, уезжаете? Мы бы хотели, чтобы вы продолжали работать».

– Ну, вы же знаете, что после вашего отъезда ваши картины не показывали, совсем. Я увидела «До свидания, мальчики» взрослым человеком.

– Конечно, знаю. Помимо фильма об Израиле, был еще один, документальный, который я монтировал из чужого отснятого материала. Об этом я должен рассказать, хотя даже имени моего не было в титрах, и я не хочу называть человека, который мне это предложил, и названия фильма тоже. Человек этот приехал ко мне из Германии — диссидент, покинувший Союз. Дело было после перестройки. Он задался целью снять места, связанные с массовыми репрессиями, лагерями на севере СССР, полигонами, где расстреливали. И людей, которые были свидетелями этих преступлений и помнили тех, кто сидел. Они раскопали захоронения и привезли в Москву несколько мешков костей. Устроили молебен, пригласив представителей трех конфессий — раввина, православного священника и муллу. И захоронили прах, сняв все на камеру.

– Где захоронили?

– Не поверите — у Кремлевской стены, в Александровском саду. Не понимаю, как им это удалось. Но в начале 1990-х, может быть, все было легче. В любом случае я рад, что сделал это. Те, кто погиб в лагерях, — это были мои братья, они были как я. Просто я выжил.

Опубликовано 5.04.2017  15:43

Евгений Евтушенко (18.07.1932 – 01.04.2017) / יבגני יבטושנקו ז”ל

יבגני אלכסנדרוביץ’ יבטושנקו (ברוסית: Евгений Александрович Евтушенко; נולד בשם המשפחה גנגנוס, ברוסית: Гангнус;‏ 18 ביולי 1932[1] בניז’נאודינסק, מחוז אירקוטסק, רוסיה הסובייטית, ברית המועצות –  1 באפריל 2017 בטולסה, אוקלהומה, ארצות הברית[2]) היה משורר רוסי, ששיריו נודעו בביקורת החריפה שבהם כנגד הביורוקרטיה הרוסית וכנגד מורשתו של סטלין.

Евге́ний Алекса́ндрович Евтуше́нко (фамилия при рождении — Гангнус, 18 июля 1932 [по паспорту — 1933], Зима; по другим данным — Нижнеудинск, Иркутская область — 1 апреля 2017, Талса, Оклахома, США — советский и российский поэт. Получил известность также как прозаик, режиссёр, сценарист, публицист и актёр.

Матвей Гейзер. Еврейская муза Евгения Евтушенко

“Поэт в России больше чем поэт”. Эта формула у многих ассоциируется прежде всего с поэмой Евтушенко “Бабий Яр”. Между тем это да­леко не единственное и не первое произве­дение поэта, в котором обозначена еврейс­кая тема. Задолго до “Бабьего Яра”, в 1957 году, Евтушенко написал стихотворение “Охотнорядец”. Вот строфы из него:

Он пил и пил один, лабазник.

Он травник в рюмку подливал

И вилкой, хмурый и лобастый,

Колечко лука поддевал.

Под юбку вязаную лез,

И сапоги играли лаком.

А наверху – с изячным фраком

Играла дочка полонез.

Вставал он во хмелю и в силе,

Пил квас и был на все готов,

И во спасение России

Шел бить студентов и жидов.

Здесь уместно отметить, что последняя строка этого стихотворения вызывает в па­мяти популярный в СССР анекдот о призы­ве “бить жидов и велосипедистов”. Евтушенко в своих выступлениях, да и в книге “Волчий паспорт”, не раз осуждал антисемитизм. Путь к поэме “Бабий Яр” шел не от ума, а от сердца поэта. “Я давно хотел написать стихи об антисемитизме, но эта те­ма нашла свое поэтическое решение только тогда, когда я побывал в Киеве и воочию увидел это страшное место, Бабий Яр”.

По признанию самого поэта стихи воз­никли как–то неожиданно быстро. Он отнес их в “Литературную газету”. Сначала их прочли приятели Евтушенко. Они не скры­вали своего восхищения не только отвагой молодого поэта, но и его мастерством. Не скрывали они и своего пессимизма по пово­ду публикации, из–за чего просили автора сделать им копию. И все же чудо произошло – на следую­щий день стихотворение было опубликова­но в “Литгазете”.

Как вспоминает сам Евту­шенко, все экземпляры того номера “Литературки” были раскуплены в киосках мгно­венно. “Уже в первый день я получил мно­жество телеграмм от незнакомых мне лю­дей. Они поздравляли меня от всего сердца, но радовались не все. ”

О тех, кто не радовался, – речь пойдет ни­же. Пока же – о самом стихотворении.

Оно произвело эффект разорвавшейся бомбы. Быть может, только повесть “Один день Ивана Денисовича” Солженицына произвела такое же впечатление. Не так много в русской поэзии стихотворений, о которых бы столько говорили, столько пи­сали. Если бы Евтушенко был автором только этого стихотворения, имя его несом­ненно осталось бы в русской поэзии.

Из воспоминаний поэта:

“Когда в 1961 году, в Киеве, я впервые прочитал только что написанный “Бабий Яр”, ее (Галю Сокол, жену Евтушенко. –М. Г.) сразу после моего концерта увезли на “скорой помощи” из–за невыносимой боли внизу живота, как будто она только что му­чительно родила это стихотворение. Она была почти без сознания. У киевской еврей­ки–врача, которая только что была на моем выступлении, еще слезы не высохли – после слушания “Бабьего Яра”, но <. > готовая сделать все для спасения моей жены, после осмотра она непрофессионально разрыда­лась и отказалась резать неожиданно огром­ную опухоль.

– Простите, но я не могу после вашего “Бабьего Яра” зарезать вашу жену, не могу, –говорила сквозь слезы врач”.

Поэма “Бабий Яр” стала событием не только литературным, но и общественным. О нем много и подробно говорил 8 марта 1963 года Никита Сергеевич Хрущев в речи на встрече руководителей партии и прави­тельства с деятелями искусства и литерату­ры. Вот отрывок из этой речи:

“В ЦК поступают письма, в которых выс­казывается беспокойство по поводу того, что в иных произведениях в извращенном виде изображается положение евреев в на­шей стране. В декабре на нашей встрече мы уже касались этого вопроса в связи со сти­хотворением “Бабий Яр”. За что критику­ется это стихотворение? За то, что его автор не сумел правдиво показать и осудить имен­но фашистских преступников за совершен­ные ими массовые убийства в Бабьем Яру. В стихотворении дело изображено так, что жертвами фашистских злодеяний было только еврейское население, в то время как от рук гитлеровских палачей там погибло немало русских, украинцев и советских лю­дей других национальностей. У нас не су­ществует “еврейского вопроса”, а те, кто вы­думывают его, поют с чужого голоса”, – так говорил “коммунист №1” в 1963 году.

Позже, когда Хрущева лишат всех должностей он, в своих мемуарах, о Евтушенко напишет совсем по–иному:

“А стихотворение самого Евтушенко нравится ли мне? Да, нравится! Впрочем, я не могу сказать это обо всех его стихах. Я их не все читал. Считаю, что Евтушенко очень способный поэт, хотя характер у него буй­ный. ”

Не раз в прессе встречалось мнение, что “Бабий Яр” стал апогеем сопротивления ан­тисемитизму, принявшему – в отличие от откровенного сталинского – другие формы во времена хрущевской “оттепели”. Это был вызов молодого поэта не только власть имущим, но и всей системе.

Здесь уместно упо­мянуть главного редактора “Литературной газеты” Косолапова – он знал, чем рискует, и все же опубликовал стихотворение.

Поэма “Бабий Яр” вызвала не просто раздражение, но злобу у многих литератур­ных современников Евтушенко. Кто знает, может быть, именно с того времени хруще­вская “оттепель” совершила первый пово­рот вспять. Видный литературовед того вре­мени Д. Стариков написал вскоре после публикации (“Литературная жизнь”, 27.09.61): “Почему же сейчас редколлегия всесоюзной писательской газеты позволяет Евтушенко оскорблять торжество ленинс­кой национальной политики? <. > источ­ник той нестерпимой фальши, которой про­низан его “Бабий Яр” – очевидное отступле­ние от коммунистической идеологии на по­зиции буржуазного толка”.

Поэт Алексей Марков, с которым Евту­шенко был знаком еще с юности, выступил с резким поэтическим памфлетом:

Какой ты настоящий русский,

Когда забыл про свой народ?

Душа, как брючки, стала узкой,

Пустой, как лестничный пролет.

Что же так возмутило Алексея Маркова? Уверен, не отсутствие памятника жертвам фашизма в Бабьем Яру.

Отповедь Маркову, ходившую “в спис­ках”, дал Самуил Яковлевич Маршак. Тот самый Маршак, которого считали челове­ком осторожным и стихи которого Евту­шенко не счел нужным опубликовать в сво­ей антологии “Строфы века”:

Был в царское время известный герой

По имени Марков, по кличке “второй”.

Он в Думе скандалил, в газетах писал,

Всю жизнь от евреев Россию спасал.

Народ стал хозяином русской земли

От Марковых прежних Россию спасли.

И вот выступает сегодня в газете

Еще один Марков, теперь уже третий.

Не только Алексей Марков оказался рь­яным противником “Бабьего Яра” – вот что написал видный общественный деятель то­го времени, лауреат многих государствен­ных премий, депутат Верховного Совета Мирзо Турсун–Заде (и не где–нибудь, а в “Правде” 18 марта 1963 года):

“Непонятно, какими мотивами руковод­ствовался Евтушенко, когда он написал стихотворение “Бабий Яр”. Сейчас некоторых московских поэтов коснулось нездоровое веяние – у нас в Таджикистане этого нет”.

Надо ли говорить, что в “дискуссии” о “Бабьем Яре” приняли участие и евреи (что само по себе и не ново – вспомним пленум Союза писателей, посвященный “Доктору Живаго”). Вот письмо студента Кустанайского пединститута Вадима Гиршовича:

“Я – еврей по национальности и должен честно признаться в том, что мне нравилось это стихотворение, но когда я прочел посла­ние Б. Рассела Н. С. Хрущеву (речь идет о знаменитом письме Рассела об антисеми­тизме, назревающем в СССР, проявлявшем­ся в попытке возложить на евреев вину за экономические трудности в стране. – М. Г.), я понял, на чью мельницу (вольно или не­вольно) льют воду авторы подобных произ­ведений. “.

Вообще еврейская преданность идеологам партии – явление особое. Пройдет де­сять с небольшим лет, и гиршовичи горячо поддержат решение ЦК КПСС о создании Антисионистского еврейского комитета и активно согласятся с теми, кто отождествил сионизм с фашизмом. Не знаю, учит ли ис­тория другие народы, но евреи – плохие ее ученики.

Георгий Марков в пору дискуссии вокруг “Бабьего Яра” сказал на пленуме Союза писателей в марте 1963 года следующее:

“А то, что произошло с Евтушенко, если говорить всерьез, по–мужски – а мы здесь в большинстве старые солдаты – это же сдача позиций. Это значит уступить свой окоп врагу. Сибиряки за это не поблагодарят т. Евтушенко. Сибиряк в нашей стране, по мо­им представлениям, – это человек, который стоит на передовых советских позициях, а не подвизгивает нашим врагам. ”

В чем же увидел вождь советских писате­лей это “подвизгивание”? Может быть, в следующих строках, вырвавшихся у поэта, когда он стоял над крутыми обрывами Бабьего Яра:

И сам я как сплошной беззвучный крик

Над тысячами тысяч погребенных.

Я – каждый здесь расстрелянный старик.

Я – каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне про это не забудет.

Неудивительно, что черносотенцы не унимались еще много лет после “Бабьего Яра”, даже в пору перестройки, да и не уни­маются сегодня. С этой точки зрения –стихотворение Евтушенко “Реакция идет “свиньей”, написанное в 1988 году, –неслу­чайно. Вот отрывок из него:

Литературная Вандея,

Пером не очень–то владея,

Зато владея топором,

Всегда готова на погром.

Литературная Вандея,

В речах о Родине радея,

С ухмылкой цедит, что не жаль

Ей пастернаковский рояль.

И коль уж речь зашла о “пастернаковском рояле”, то продолжим разговор на музыкальную тему. Дмитрий Шостакович, потрясенный “Бабьим Яром” Евтушенко, да и другими его стихами, сочинил свою зна­менитую 13–ю симфонию. В своем письме от 19 июня 1961 года Народному артисту Борису Гмыре он писал:

“Есть люди, которые считают “Бабий Яр” неудачей Евтушенко. С ними я не могу сог­ласиться. Никак не могу. Его высокий пат­риотизм, его горячая любовь к русскому народу, его подлинный интернационализм захватили меня целиком, и я “воплотил” или, как говорится сейчас, “пытался вопло­тить” все эти чувства в музыкальном сочи­нении. Поэтому мне очень хочется, чтобы “Бабий Яр” прозвучал в самом лучшем ис­полнении”.

Это письмо Шостаковича – увы! – не во­зымело действия не только на Бориса Гмырю: гениальный и отважный Евгений Мравинский от участия в исполнении 13–й симфонии тоже отказался. Можно себе только предс­тавить, каким был нажим идеологов ЦК КПСС.

И все же 13–я симфония была исполнена 18 декабря 1962 года в Москве, – однако тут же была снята с репертуара. Позже ее триж­ды исполняли в Минске. Было это 19, 20 и 21 марта 1963 года. Вот что написал по это­му поводу белорусский журналист Н. Матуковский 24 марта 1963 года в письме сек­ретарю ЦК КПСС Ильичеву:

“Первые же звуки симфонии как–то ощутимо разделили зал на евреев и неевре­ев. Евреи не стеснялись проявления своих чувств, вели себя весьма эксцентрично. Кое–кто из них плакал, кое–кто косо погля­дывал на соседей. Другая половина, к ко­торой относился и я, чувствовала себя как–то неловко, словно в чем–то провинилась перед евреями. Потом чувство гнетущей неловкости переросло в чувство протеста и возмущения. Самое страшное, на мой взгляд, что люди (я не выделяю себя из их числа), которые раньше не были ни антисе­митами, ни шовинистами, уже не могли спокойно разговаривать ни о симфонии Шостаковича, ни о евреях. У нас нет “ев­рейского вопроса”, но его могут создать лю­ди вроде Е. Евтушенко, И. Эренбурга, Шос­таковича. ”

Заметим, это было одно из немногих ис­полнений в СССР 13–й симфонии в пору хрущевской “оттепели”.

Я далек от мысли полагать, что “Бабий Яр” – лучшее стихотворение Евтушенко. Автор замечательных лирических стихов, ставших хрестоматийными (“Одиночест­во”, “Когда взошло твое лицо”, “Идут бе­лые снега”, “Граждане, послушайте меня”, “Мед”); поэт, создавший поэмы, без кото­рых немыслима современная русская поэ­зия (“Братская ГЭС”, “Под кожей статуи свободы”, “Мама и нейтронная бомба”); автор замечательной прозы “Не умирай прежде смерти”, “Ягодные места”,– независимо от хулителей и доброжелателей нав­сегда вошел в русскую литературу и, не­сомненно, уже при жизни стал ее классиком.

В предисловии к книге Евтушенко “Сти­хотворения и поэмы” (М. 1990) друг и, в значительной мере, наставник поэта – А. П. Межиров писал:

“Как все должно было совпасть – голос, рост, артистизм для огромных аудиторий, маниакальные приступы трудоспособнос­ти, умение расчетливо, а иногда и храбро рисковать, врожденная житейская муд­рость, простодушие, нечто вроде апостольс­кой болезни и, конечно же, незаурядный, очень сильный талант”.

В конце 80–х годов я часто бывал в Пере­делкине у Александра Петровича Межирова. Иногда виделся в его доме и беседовал с Евгением Александровичем Евтушенко. Надо ли говорить, какое впечатление произ­водили на меня эти беседы. Я уловил, с ка­ким интересом относится Евтушенко к мо­ей работе над книгой о Михоэлсе. Когда мы вели речь об этом великом человеке, в судь­бе которого воплотился взлет и трагизм со­ветского еврейства, я интуитивно уловил, что поэт хочет что–то написать о нем. Инту­иция меня не подвела: к первому фестивалю искусств имени Михоэлса Евтушенко напи­сал посвященную ему поэму. Он прочел ее полностью в Большом театре в день откры­тия фестиваля.

И после столь искреннего порыва, наш­лись у него враги и в 1998–м. В “Новых Известиях” (10.01.98) по­явилась публикация Юлии Немцовой “Ев­тушенко как главный еврей России”. Нем­цова писала:

“На сцене, на фоне восстановленных пан­но Марка Шагала ца­рил Евгений Евтушенко, преисполнен­ный собственной уместности на данном мероприятии. Сразу вспомнились строки: “Ты Евгений, я Евге­ний. Ты не гений, я не гений. ” В погоне за журналистской сенсационностью молодая журналистка жестоко поступила по отно­шению к человеку, опубликовавшему “Ба­бий Яр” в ту пору, когда практически никто не отважился бы об этом говорить вслух. И, кончено же, Евтушенко заслужил право быть главным действующим лицом на пер­вом фестивале памяти Михоэлса.

Разумеется, в этих заметках я сделал да­леко не полный обзор еврейской музы Евту­шенко. Процитировав его стихотворение “Охотнорядец”, я не упомянул, быть может, “самое главное” русско–еврейское стихотво­рение Евтушенко:

У русского и у еврея

Одна эпоха на двоих,

Когда, как хлеб, ломая время,

Россия вырастила их.

Основа ленинской морали

В том, что, единые в строю,

Еврей и русский умирали

Рязанским утренним жалейкам,

Звучащим с призрачных полей,

Подыгрывал Шолом–Алейхем

Некрепкой скрипочкой своей.

Не ссорясь и не хорохорясь,

Так далеко от нас уйдя,

Теперь Качалов и Михоэлс

В одном театре навсегда.

Вспоминается вечер 18 августа 1973 го­да. В гостях у меня – Анастасия Павловна Потоцкая–Михоэлс. Мы не попали в тот день на юбилей Евтушенко, и немногие собравшиеся у меня в тот вечер, читали на па­мять его стихи. Анастасия Павловна – потомок русских аристократов, человек знаю­щий толк в поэзии – прочла полностью сти­хи “Окно выходит в белые деревья”, а потом еще какое–то стихотворение, кажется “Обидели”, посвященное Белле Ахмадулиной. Она попросила кого–то из нас прочесть “Ба­бий Яр”. Сделал это – и как! – Всеволод Аб­дулов. Анастасия Павловна, “подводя итоги” нашему импровизированному вечеру, безапелляционно произнесла: “Евгений Евтушенко – поэт пушкинской силы и значи­мости. Я уверена в этом, и вы, молодежь, в этом убедитесь”.

Пройдет двадцать с лишним лет с того августовского дня 1978 года и выдающийся современный русский поэт Евгений Рейн напишет:

“Вот уже двести лет, во все времена, рус­скую поэзию представляет один великий поэт. Так было в восемнадцатом веке, в де­вятнадцатом и нашем двадцатом. Только у этого поэта разные имена. И это неразрыв­ная цепь. Вдумаемся в последовательность. Державин–Пушкин–Лермонтов–Некрасов–Блок–Маяковский–Ахматова–Евтушенко. Это единственный Великий поэт с разными лицами. Такова поэтическая судьба Рос­сии”.

Опубликовано 01.04.2017  21:13

из фейсбука. Анна Брук, Израиль, 22:40

Хорошо, что есть френды.
Хотела сказать кому-нибудь о том, что умер Евтушенко. Обычно я говорила о таких вещах с папой. И сегодня, услышав, подумала, что надо сказать папе. Только папы больше нет. А вы есть и многие, действительно многие, написали об этом. Тогда и мне есть кому сказать: мне очень жаль. Жаль большого поэта, талантливого мастера, человека несущего нам что-то красивое и правильное, и по-настоящему нужное. Мы опять осиротели. Как это было уже много раз за последние годы.
Светлая память.

Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.

Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.

Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.

Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.

Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!

Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
1990

Лев Симкин, Москва, 22:54

Евтушенко не без оснований мнил себя первым поэтом. Для меня и таких, как я, он и был первым. Потому что мгновенно откликался на злобу дня, на любое движение затурканной общественной мысли, умудряясь при этом вслух выразить идеи, которые высказывались исключительно на кухнях. Многие его любили, и многие ненавидели, и еще неизвестно, кого было больше.

Бродский мыслил глубже и видел дальше, не спорю. Но поэт не обязательно должен идти впереди всех. И не обязательно должен быть диссидентом. Диссидентов, борцов с режимом вообще было мало. Зато тех, чьи мысли не совпадали с официозом – много больше. По словам Сахарова, многих можно было считать инакомыслящими, поскольку оставшиеся – вообще не мыслили.

Так вот, если их (наш) голос мог быть вообще расслышан в обстановке тотального вранья одних и молчания других, то через Евтушенко, озвучивавшего наши страхи и надежды, иной раз наивно, но всегда вполне адекватно. Его слова доходили через советскую печать, а другой не существовало. Потом их переписывали и передавали из рук в руки как тайные прокламации. В его стихах танки шли по Праге 68-го года, над Бабьим Яром вставали не существовавшие памятники, наследники Сталина угрожали его тенью.

Между двумя съездами – двадцатым КПСС и первым – народных депутатов, тридцать с лишним лет он, как никто другой, умел держать руку на месте, именуемом пульсом времени. С первой оттепели и до последней. Потом его время ушло, а когда отчасти вернулось вновь, поэт постарел. Последний поэт России, который был больше, чем поэт.