Category Archives: Они оставили свой след в истории

Ион Деген (04.06.1925 – 28.04.2017) / יון דגן ז”ל

28 апреля в Гиватаиме умер Ион Деген – поэт и писатель, автор знаменитого стихотворения “Мой товарищ, в смертельной агонии…”, легендарный танковый ас, врач и ученый в области ортопедии и травматологии.

Знаменитый поэт-фронтовик: Прошлое и настоящее

Деген – поэт-танкист, принявший решение после Великой Отечественной войны стать врачом. Он спасал жизни на войне и после войны. Дважды представленный к званию Героя Советского Союза, Деген, однако, так и не получил высшей степени отличия СССР…

Ион Лазаревич Деген появился на свет 4 июня 1925-го, в г. Могилев-Подольский, СССР (Mogilev-Podolsky, USSR), в еврейской семье фельдшеров. Отец умер, когда Иону стукнуло три. Мать, идейная коммунистка, была медсестрой и фармацевтом, но из-за невозможности найти работу по специальности пошла чернорабочей на плодоовощной завод. С двенадцати лет Деген трудился в качестве помощника кузнеца.

Иона также интересовали литература, зоология и ботаника. Он приходил в полный восторг от поэмы “Джинны”, написанной французским писателем В. Гюго (Victor Hugo) еще в юношестве. Его вдохновляли Евгений Долматовский (Yevgeniy Dolmatovsky) и Василий Лебедев-Кумач (Vasily Lebedev-Kumach), и под конец войны Деген знал наизусть практически все стихотворения Владимира Маяковского (Vladimir Mayakovsky).

15 июня 1941-го, по окончанию девятого класса, 16-летний Деген подался в вожатые в пионерлагерь, расположенный рядом с ж/д мостом через Днестр (Dnestr). В следующем месяце он добровольно вызвался на фронт – в истребительный батальон, куда собирали учащихся 9-10 классов. Красноармеец Ион принимал участие в боевых действиях в составе 130 стрелковой дивизии. Он угодил в полтавский госпиталь после ранения в мягкие ткани бедра над коленом. Дегену крупно повезло с тем, как его организм среагировал на лечение, ведь сначала ему едва не ампутировали ногу.

Иона зачислили в отделение разведки 42 отдельного дивизиона бронепоездов в середине июня 1942-го. Этот дивизион дислоцировался в Грузии (Georgia), имел в распоряжении штабной поезд и бронепоезда “Железнодорожник Кузбасса” и “Сибиряк”. Перед дивизионом осенью 1942-го была поставлена задача прикрывать пути на Моздок (Mozdok) и Беслан (Beslan). Деген стал командиром разведывательного подразделения.

15 октября 1942-го он снова получил ранение во время выполнения миссии в тылу врага. Покинув госпиталь, Деген стал курсантом 21 учебного танкового полка в Шулавери (Shulaveri). Позднее его направили в первое Харьковское танковое училище в г. Чирчик (Kharkov Tank School, Chirchik). Он с отличием окончил обучение весной 1944-го и получил звание младшего лейтенанта.

В июне 1944-го Деген попал под командование полковника Ефима Евсеевича Духовного (Y.E. Dukhovniy), когда был назначен командиром танка во второй отдельной гвардейской танковой бригаде. Ион принимал участие в Белорусской наступательной операции 1944-го и стал командиром танкового взвода. Он командовал танковой ротой (Т-34-85) и был гвардии лейтенантом.

Деген говорил, что на поле боя не только он один чувствовал себя “смертником”. Многим было всё равно, где они встретятся лицом к лицу со смертью – в стрелковом бою штрафного батальона или танковой атаке в своей бригаде. Он был настоящим советским танковым асом. В период сражений в составе второй отдельной танковой бригады его экипаж уничтожил 12 танков неприятеля, включая один “Тигр” и восемь “Пантер”. Было ликвидировано четыре самоходных орудия, в том числе одна тяжелая самоходно-артиллерийская установка “Фердинанд”, несколько пулеметов, минометов и немецких солдат. 

 

После лета 1944-го в Беларусии (Belarus) и Литве (Lithuania) чудом выживший Деген заработал прозвище “Счастливчик”. За военное время он получил множественные ожоги и четыре ранения. В “награду” от немцев ему досталось 22 осколка и пули. Он получил инвалидность после самого тяжелого ранения 21 января 1945-го. Деген дважды был представлен к званию Героя Советского Союза, но оба раза дело ограничивалось только орденами. По правде говоря, добиться звания ему помешала его еврейская национальность.

Наблюдая за подвигами врачей, спасающих раненых солдат, Ион после войны решил сам стать доктором и никогда не сожалел о своем выборе. Он получил диплом Черновицкого медицинского института (Chernovtsy Medical Institute) в 1951-м. Сначала Деген работал в качестве ортопеда-травматолога в Киевском ортопедическом институте, до 1954-го, а затем до 1977-го в различных киевских больницах.

18 мая 1959-го Ион провел первое в медпрактике оперативное приживление отделенной от организма конечности или ее сегмента. В его случае речь шла о реплантации конечности – предплечья. Деген защитил диссертации под названием “Несвободный костный трансплантат в круглом стебле” и “Лечебное действие магнитных полей при некоторых заболеваниях опорно-двигательного аппарата”. На его счету авторство более 90 научных статей.

Будучи ортодоксальным коммунистом, Деген начал понимать, насколько обманчиво марксистско-ленинское учение. Он чувствовал, как родное государство отторгает его, словно некий чужеродный объект, и в 1977-м, в возрасте 52 лет, репатриировался в Израиль (Israel). В Земле обетованной он продолжал работать врачом-ортопедом более 20 лет. О своей жизни в земле предков Ион рассказал в романе “Из дома рабства”. Его жена устроилась на новом месте архитектором в Иерусалимском университете, а сын, физик-теоретик, защитил диссертацию в Институте Вейцмана (Weizmann Institute of Science).

Среди других произведений Дегена, увлекающегося литературой на досуге, такие работы, как “Война никогда не кончается”‘, Невыдуманные рассказы о невероятном”, “Иммануил Великовский, “Наследники Асклепия” и др. Его рассказы и очерки печатались не только в российских и израильских журналах, но и в Украине (Ukraine), Австралии (Australia), США (USA) и др. странах.

Одно из самых известных стихотворений Дегена, “Мой товарищ, в смертельной агонии…”, родилось в декабре 1944-го. Долгое время стих переписывался и передавался из уст в уста, с различными искажениями, в различных вариантах. Стихотворение приобрело народный характер, и об авторстве “неизвестного фронтовика” Дегена стало известно лишь в конце 1980-х.

***

Откуда у вас была эта уверенность, что вы будете в Берлине?

Из детского садика. У меня мозги были промыты так, что я мечтал, чтобы мне исполнилось 18 лет, и я смог вступить в партию. Когда меня приняли в партию, я был счастлив. Сейчас мне смешно и даже немножечко стыдно, но что поделать, если я был таким.

Как пришло прозрение?

Очень поздно. “Дело врачей” меня потрясло. Я же был врачом и понимал, что не может этого быть. Думал: как моя партия может ошибиться? Да и еще раньше – борьба с космополитизмом. Я понимал, что отдельные люди могут ошибиться, но не партия.

И только в 69-м году мой 15-летний сын зашел с развернутой книгой ко мне и спросил, читал ли я статью “Партийная организация и партийная литература”. Я ответил, что конечно. Он мне говорит: “Смотри, Ленин – это же основа фашизма, вот откуда черпал свои идеи Муссолини”.

Сначала я его выругал так, что пришлось извиняться, а потом перечитал и за голову схватился. После этого перечитал “Материализм и эмпириокритицизм” – елки зеленые! Ведь я же читал это все 18 лет назад. Так я и перестал быть коммунистом.

На вашем счету 12 подбитых танков, четыре самоходки и одна захваченная “Пантера”. 16 танков – это выдающийся результат. Но все-таки, как вам удалось захватить “Пантеру”?

В том бою мы (три танка) подбили 18 “Пантер”. Вернувшиеся на позицию артиллеристы 184-й стрелковой дивизии вроде подбили еще шесть машин. Немцы удрали, оставив целые машины. Пехота стала поджигать их. И тогда я рванулся на своем танке и залез в “Пантеру”.

Мне было очень интересно посмотреть, что это. Я сел на место механика-водителя, завел эту “Пантеру” и начал гарцевать на ней. Я же водил и “бэтешки”, и “тридцатьчетверки”, и английский “Валентайн”, и американский М3. Они же все одинаковые. А потом командир батальона взял меня за шкирку: “Ты идиот, подобьют же тебя!”

Мне очень оптика понравилась в “Пантере”. Я был просто в восторге. А потом у меня спросили: “Как тебе удалось ее завезти, она же заглохла, и экипаж удрал”. Как удалось – нажал на стартер, и она завелась.

Вы говорили о том, как ко мне пришло прозрение, как я преобразился. В некоторых вопросах я не изменился. Все, что касается войны, для меня свято. Мы честно воевали. Я не знаю, как там генералы и маршалы, это не мое дело. Я не историк, у меня очень узкое поле зрения. И в этом поле зрения все, что я вижу, было правильно и справедливо.

Мы уже коснулись сакраментального еврейского вопроса. Насколько ощущение себя евреем было важно для вас, и как относились к тому, что вы еврей, окружавшие вас на войне люди?

Никто и никогда не давал мне понять, что я какой-то другой. Один случай был. Нашим командиром батальона был гвардии майор Дорош, очень хороший человек. Как-то перед вводом в бой выпили мы, и он говорит: “Знаешь, ты такой парень, совсем не похож на еврея”. Потом он просил у меня прощения, но мне очень трудно было восстановить с ним нормальные отношения.

Еще один случай был. У меня в экипаже был стреляющий – уникальный, думаю, другого такого не было во всей Красной армии – Захарья Загиддуллин – сказал мне: “Ты еврей? А мне говорили, что у евреев рога”. Кроме этих двух случаев ничего не было.

Но для меня то, что я еврей, было очень важно. Помню, как перед одним из боев, когда танки стояли на исходной позиции, вокруг огонь, всем страшно. А один из механиков-водителей первого батальона, Вайншток, залез на башню и начал отплясывать чечетку. Вот какой парень!

Прямо как в фильме “На войне как на войне”.

Не смотрел… В первом батальоне был командир роты – Авраам Коген. Выдающийся танкист. Командир бригады полковник Духовный тоже оказался евреем. Тогда я этого не знал, тогда я не обращал на это внимания. Но то, что я еврей, я знал очень хорошо. Знал, что не имею права давать малейший повод сомневаться в том, что евреи – замечательные воины.

Думали ли вы о том, как сложилась бы ваша судьба, если бы оказались в Израиле в 1947-48 годах?

Дело в том, что в начале декабря 1947 года мой друг Мотя Тверской и я написали заявление в ЦК ВКП(б) о том, что мы, два коммуниста, два офицера Красной Армии, просим направить нас в Палестину воевать против британского империализма. Потом мы как цуцики дрожали, но это осталось без последствий.

Через 30 лет я вышел из троллейбуса и встретил моего личного “ангела” – майора КГБ, адъютанта генерала Чурсина, моего пациента и покровителя. Он спросил: “Решили ехать?” и напомнил об этом заявлении. Я ему: “Неужели не забыли?” А он: “Да что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем”.

Но все же бог очень хорошо все делает. Я приехал сюда в семидесятые, врачом. Сначала нас всех встречали с опаской, мол, купленные дипломы… Но когда они увидели, какой уровень у моих коллег, какие они замечательные ребята, отношение сразу переменилось, и врачи с “купленными дипломами” стали любимыми – заведующими отделениями, окружными терапевтами.

Я слышал, что в 70-е годы отношение в Израиле к ветеранам Второй мировой было не самым теплым. Мол, у нас есть свои войны, свои герои. Так ли это?

Я не знаю. Могу судить только по себе. Израильские танкисты приняли меня как родного. С Авигдором Кахалани мы познакомились в бане. Мы оба любители бани – не сауны, а настоящей бани. Я увидел его рубцы… У нас с ним был бой, похожий как две капли воды, только ему было 29 лет, а мне 19, и у него были еврейские танкисты, а у меня – сбор блатных и нищих. Подружились мы с ним. Генерал Хаим Эрез, бригадный генерал Менаше Инбар – просто друзья мои. Когда меня оперировали, они постоянно приходили меня навещать в больнице.

Сегодня позвонил Цви Кан-Тор, спросил, не нужно ли мне что-нибудь на день премьеры. Да я вообще этим не занимаюсь, это не мое дело. Цви – удивительно деликатный, интеллигентный человек. Познакомили меня еще с одним танкистом, Цви Грингольдом. Интересный парень, киббуцник, и какой воин! У меня 16 танков и один захваченный, а у него – где-то 60 танков. Из “Центуриона” подбить Т-55 и Т-62, которые намного лучше… Удивительные ребята!

Мой товарищ, в смертельной агонии.
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит.

Начало и окончание интервью от 8 сентября 2014 по ссылке

Опубликовано 28.04.2017 23:20

Нехама Лифшиц (07.10.1927 – 20.04.2017) / נחמה ליפשיץ ז”ל

נחמה ליפשיץ

הלכה לעולמה הזמרת נחמה ליפשיץ, 

שהייתה סמל ל”יהדות הדממה”

***

Шломо Громан, “Вести”, 17 июля 2002 года

НЕХАМА ЛИФШИЦ: “НОВЫЕ ПОКОЛЕНИЯ ВОЗРОДЯТ ИДИШ”
Москва. Морозный февраль 1958 года. О еврейской культуре в СССР нельзя сказать даже, что она лежит в руинах. От нее, кажется, не осталось и следа. Пять с половиной лет назад расстрелян цвет еврейской творческой интеллигенции. Вслед за ивритом фактически запрещен идиш. До создания рафинированно-кастрированного журнала “Советиш геймланд” ждать еще три года…
В советской столице идет Всесоюзный конкурс артистов эстрады. Конферансье объявляет: “Нехама Лифшицайте, Литовская филармония. Народная песня “Больной портной”. На сцену входит маленькая хрупкая женщина и начинает петь на идиш דער קראנקער שניידער [дэр крАнкер шнАйдэр].

Председатель жюри Леонид Осипович Утесов ошеломлен: звучит его родной язык! Он встал, подался вперед, непроизвольно потянувшись сквозь стол к сцене, да так и застыл в этой позе до конца песни.
Кроме Утесова в жюри Валерия Барсова, Николай Смирнов-Сокольский, Юрий Тимошенко (Тарапунька) и Ирма Яунзем. Их вердикт: первая премия присуждается Нехаме Лифшицайте!

Родилась Нехама в 1927 году в Ковно (Каунасе) в семье еврейского учителя и детского врача Юдла Лифшица, работавшего директором городской ивритской школы “Тарбут”. Перед войной проучилась несколько классов в “Тарбуте”. Дома говорили на идиш. Юдл хорошо играл на скрипке, под звуки которой семейство во главе с мамой Басей пело песни на идише и иврите.

Уже тогда Нехама мечтала стать еврейской певицей. Но когда ей было 13 лет, Литву оккупировали Советы. Еврейские театры, газеты, школы были закрыты.
Девушка начала петь по-литовски, по-русски, по-украински, по-польски и… по-узбекски. Дело в том, что в начале Второй мировой войны семья эвакуировалась в кишлак Янгикурган, где Нехама работала воспитательницей в детском доме и библиотекарем. (Лет тридцать спустя Нехама, закончив свою сценическую карьеру, поступит учиться на отделение библиотековедения Бар-Иланского университета и успеет дослужиться до должности директора Тель-Авивской музыкальной библиотеки имени Фелиции Блюменталь.)

После возвращения в Литву в 1946 году Нехама поступила в Вильнюсскую консерваторию. Педагог Н.М.Карнович-Воротникова воспитала свою ученицу в традициях петербургской музыкальной школы, где исполнительский блеск сочетался с глубинным проникновением в образ.

Миниатюрная женщина с удивительно мягким и нежным голосом вывела на сцену персонажей, от которых зритель был насильственно оторван в течение десятилетий – еврейскую мать, лелеющую первенца, старого ребе, свадебного весельчака-бадхена и синагогального служку-шамеса, ночного сторожа и бедного портного, еврея-партизана и “халуца”, возрождающего землю предков. И вся эта пестра толпа соединилась в ее концертах в один яркий многоликий образ еврейского народа.

В 1951 году Нехама Лифшиц дала свой первый концерт. Чуть позже она стала первой в СССР исполнительницей, включившей в свой репертуар песни на иврите.
Специально для нее писали талантливые композиторы и поэты. Александр Галич, вдохновленный ее искусством, обратился к еврейской теме. Благодаря ей его песни получили международную известность. Она первой вывезла записи песен Галича за рубеж. А вот Владимир Шаинский, начинавший как еврейский композитор, посотрудничав немного с Нехамой, наоборот, переключился целиком на песни для “русских” детей.

После победы на всесоюзном конкурсе, рассказывает Нехама, у меня появилась надежда надежда, что вокруг меня что-то возникнет, что-то будет создано… Но после пятнадцати концертов в Москве, в которых участвовали все лауреаты, мне быстро дали понять, что ничего не светит: езжай, мол, домой.

Одиннадцать лет колесила Нехама по всему Советскому Союзу. И в районных клубах, и в Концертном зале имени П.И.Чайковского ее выступления проходили с аншлагами. Повсюду после концертов ее ждала толпа, чтобы посмотреть на “еврейского соловья” вблизи, перекинуться фразами на мамэ-лошн, проводить до гостиницы…

Но везде, где можно было как-то отменить выступление Нехамы, власти не отказывали себе в этом удовольствии. Каждую программу прослушивали, заставляли певицу отдавать все тексты с подстрочниками.

– В Минске, – вспоминает Нехама Лифшиц, – вообще не давали выступать, и, когда я пришла в ЦК, мне сказали, что “цыганам и евреям нет места в Минске”. Я спросила, как называется учреждение, где я нахожусь, мол, я-то думала, что это ЦК партии. В конце концов, мне позволили выступить в белорусской столице, после чего в газете появилась рецензия, в которой говорилось, что “концерт был проникнут духом национализма”.

Кишинев принимал Нехаму радушнее. Здесь жили и творили друзья Нехамы – замечательные еврейские писатели Мотл Сакциер и Яков Якир. Теперь представительство Еврейского агентства (Сохнут) в Молдавии возглавляет дочь Нехамы Лифшиц. Роза Бен Цви-Литаи – редкой красоты, ума и обаяния женщина, свободно владеющая ивритом, идишем, русским, литовским, английским языками. На этом ответственном посту ярко проявляются ее организаторские способности. Профессиональный фотохудожник, она обладает магнетическим даром сплачивать вокруг себя творческих людей.

В конце 1959 года Киев после долгих “раздумий” соизволил организовать восемь концертов Нехамы.

– Надо сказать, столица Украины даже Аркадию Райкину устраивала проблемы, славилась она этим отношением. У меня в программе была песня “Бабий Яр”. Спустя восемнадцать лет после того, как Бабий Яр стал могилой стольких евреев, я на сцене запела об этом. Причем самой мне даже в голову не пришло, что из этого может получиться. Песня тяжелая, и я всегда исполняла ее в конце первого отделения, чтобы потом в антракте можно было передохнуть. Спела. Полная тишина в зале. Вдруг поднялась седовласая женщина и сказала: “Что вы сидите? Встаньте!” Зал встал, ни звука… Я была в полуобморочном состоянии. Только в этот момент я по-настоящему осознала всю силу, которой обладает искусство. “Я должна петь то, что нужно этим людям!” – решила я и переиначила свою программу, заменив оперные арии и другие “абстрактные” произведения на еврейские песни, находящий больший отклик в душе слушателя.

На следующий день Нехаму вызвали в ЦК. Дело в том, что в те, доевтушенковские, годы советская власть всеми силами замалчивала трагедию Бабьего Яра. На месте гибели киевских евреев проектировали не то городскую свалку, не то стадион. На все претензии Нехама отвечала, что все ее песни разрешены к исполнению, что она их поет всегда и всюду, а если есть какая-то проблема, так это у них, а не у нее.

Дальнейшие концерты в Киеве были запрещены, а вскоре вышел приказ министра культуры, из-за которого Нехаме Лифшиц целый год не давали выступать. Допросы, обыски, постоянная слежка и угроза ареста – “не каждая певица удостаивалась такой чести”, напишет потом Шимон Черток в статье к 70-летию Нехамы, заметив, что труднее всего преследователям певицы было понять, “каким образом выросший в коммунистическом тоталитарном государстве человек остается внутренне свободным”.

– Я билась, как могла, но это была непробиваемая стена, – говорит Нехама. – Переломил ситуацию министр культуры Литвы. Он сказал мне: дескать, готовь программу, и мы послушаем, где там у тебя национализм. Я спела, и они дали заключение, что не нашли ничего достойного осуждения. Потрясающий был человек этот министр – литовец-подпольщик, коммунист, но если бы не он, меня как певицы больше не существовало бы.

Но таких, как он, было мало. “Люди в штатском” преследовали актрису по пятам. В конце 60-х годов Нехама, приехав с концертами в очередной город, в гостиничном номере говорила воображаемому “оперу”: “С добрым утром! А мы все равно отсюда уедем!”

– Мы долго думали об отъезде в Израиль, – рассказывает певица. – Поначалу, конечно, даже мечтать об этом не могли. Но в 60-х годах появились отдельные случаи репатриации в рамках воссоединения семей. Вызов мы получили от моей тети Гени Даховкер. Документы подали еще до Шестидневной войны. В марте 1969 года разрешили выехать мне одной – без дочери Розы, без родившегося к тому времени внука (назвали его Дакар – в честь погибшей израильской подводной лодки), без родителей, без сестры. На семейном совете было решено, что тот, кто первый получит разрешение, поедет один. В июле здесь уже была Роза, к Йом-Кипуру – родители, а сестре с детьми пришлось прождать до 1972 года.

Принимали меня… как царицу Савскую – вся страна бурлила.

В аэропорту меня встречала Голда Меир.

Такие концерты были! Все правительство приходило. Вместе с военным оркестром я проехала с концертами по всем военным базам.

Но продлить свою певческую карьеру в Израиле мне удалось всего на четыре года. Было тому много причин. Обанкротился единственный импресарио, с которым я могла работать – другие были просто халтурщики. Наступил этап, когда я почувствовала, что не могу петь для тех, кто не чувствует мою песню так, как те, прежние зрители, “евреи молчания”. Можно было переключиться на оперный репертуар, но еврейская песня привела меня на лучшие сцены США, Канады, Мексики, Бразилии, Венесуэлы, Великобритании, Бельгии и других стран – я не могла ее ни на что променять. И я пошла учиться в Бар-Илан.

“Еврейский соловей” надолго замолчал.

Четыре года назад Нехама организовала в помещении библиотеки, где до этого работала (Тель-Авив, ул. Бялик, 26) студию, точнее мастер-класс для вокалистов, желающих научиться еврейской песне. Начинали с шести человек, теперь двенадцать. Занимаются два раза в неделю. Субсидирует студию Национальное управление по еврейской (идиш) культуре.

– Я – счастливый человек, – говорит певица. – Тридцать три года я здесь, сменилось поколение, а меня все еще помнят. Чего еще может человек хотеть?
В семье больше никто не поет. И я занимаюсь с теми, кто хочет научиться петь на идише. Это замечательные ребята, в основном, новые репатрианты. Я их всех очень люблю…

– 12 августа исполняется полвека со дня расстрела деятелей еврейской культуры в СССР. Знали ли вы этих людей лично?
– К сожалению, не успела. Однако получилось так, что они сыграли в моей судьбе решающую роль.

После победы на московском конкурсе в 1958 году меня тесным кольцом окружили вдовы и дети расстрелянных писателей и актеров. Алла Зускина, Тала Михоэлс, ныне покойная Фейга Гофштейн морально поддержали меня – а я ведь, признаться, – не была готова к столь головокружительному успеху – и напутствовали меня словами: “Нехама, пой от имени наших погибших отцов и мужей”. И вот уже 44 года каждое лето я зажигаю поминальные свечи в их честь. И делаю всё от меня зависящее для увековечения их памяти.

В СССР мне удавалось сделать не так много. В апреле 1967 года я дала свой последний концерт в Москве. На нем прозвучали песни на стихи замученных в подвалах Лубянки поэтов.

В Израиле я 33 года и – пусть это звучит чересчур помпезно – посвящаю все свои силы тому, чтобы жизнь и творчество Михоэлса, Зускина, Маркиша, Гофштейна, Бергельсона, Квитко, Фефера не были забыты последующими поколениями. Каждый год 12 августа мы приходим в сквер на углу улиц Герцль и Черняховски в Иерусалиме и проводим митинг у обелиска, на котором начертаны имена погибших…
– Как вы оцениваете сегодняшнее состояние идиша и связанной с ним богатейшей культуры?

– Сложный вопрос. Во время Второй мировой войны и сталинских “чисток” был уничтожен почти целый “идишский” народ. Немногие выжившие в большинстве своем перешли на русский, английский, иврит и другие государственные языки стран проживания. Поколение, родившееся перед самым Холокостом и в первые послевоенные годы, оказалось потерянным для идиша. И не надо по старой еврейской привычке обвинять весь мир! Лучше посмотрим в зеркало. Много ли родителей говорили на мамэ-лошн со своими сыновьями и дочерьми? Обычным делом это было только у нас в Литве. Даже дети корифеев еврейской культуры в большинстве своем владеют идишем, мягко говоря, не вполне свободно.

– Есть ли “свет в конце тоннеля”?

– Вы ведь бываете на ежегодных концертах воспитанников моего мастер-класса? На сцену вышло новое поколение сорока-, тридцати- и даже двадцатилетних людей. Они выросли без мамэ-лошн, но наверстывают упущенное.

– Я оптимистка. Верю в возрождение идиша. Оно уже началось.

– Что вы можете посоветовать молодым и среднего возраста людям, озабоченным судьбой идиша и еврейской культуры?

Во-первых, обязательно говорите на идише. Ищите собеседников где угодно и практикуйтесь. Тем самым вы убиваете двух зайцев: не забываете язык сами и порождаете стимул для окружающих. Пусть хотя бы один человек из десяти, из ста захочет понять смысл вашей беседы и примется за изучение идиша.

Во-вторых, не ругайтесь между собой. Это я обращаюсь не к отдельным личностям, а к организациям, ведающим идишем. Пусть все ваши силы и средства уходят не на мелочные разборки типа “кто тут главный идишист”, а на дело. На дело возрождения нашего прекрасного еврейского языка.

 

***

Шуламит Шалит (Тель-Авив), “Форвертс”, май 2004 года

“ЧТОБ ВСЕ ВИДЕЛИ, ЧТО Я ЖИВА”

В День независимости Израиля легендарной еврейской певице Нехаме Лифшиц присвоено звание “Почетный гражданин Тель-Авива”. Сегодняшний наш рассказ – об удивительном творческом пути “еврейского соловья”, нашей Нэхамэлэ

Микрофонов на сцене не было. Певец рассчитывал только на самого себя, на свой голос, на свой артистический талант. А голос должен быть слышен и в самых последних рядах, и на галерке, иначе зачем ты вышел на подмостки?

Когда Нехама Лифшиц начинала петь, сидевшие в зале замирали, не просто слушали и слышали ее, они приникали к ней слухом, зрением, душой, всей своей жизнью. На сцене микрофонов не было, но они были в стенах ее квартиры и в домах многих ее друзей.

Правда, узнавали об этом иногда слишком поздно. И за Нехамой тоже следили работники КГБ. В Израиле ей долго не верилось, что она ушла “от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей”.

В СССР ее репертуар менялся, и, хотя цензура свирепствовала, Лифшиц делала свое дело – тонко и артистично. Иногда шла по острию ножа. Выйти на сцену и произнести всего лишь три слова из библейской “Песни песней” царя Соломона на иврите – для этого в те годы нужно было великое мужество. И так она начинала: “hинах яфа рааяти” (Ты прекрасна, моя подруга), а потом продолжала этот текст на идиш по “Песне песней” Шолом-Алейхема, по спектаклю, который С. Михоэлс ставил в своем ГОСЕТе на музыку Льва Пульвера:

Как хороша ты, подруга моя
Глаза твои как голуби,
Волосы подобны козочкам,
Скользящим с гор…
…Алая нить – твои губы, Бузи,
И речь твоя слаще меда,
Бузи, Бузи…

Бузи и Шимек – так звали героев Шолом-Алейхема. Шимек видел в своей Бузи библейскую героиню… Нехама едва успевала произнести “Бузи, Бузи”, еще звучал аккомпанемент, а зал взрывался аплодисментами.

И тогда она переходила к песне “Шпил же мир а лиделэ ин идиш” (“Сыграй мне песенку на идиш”), мелодия которой казалась всем знакомой. Действительно, когда-то это было просто “Танго на идиш”. Кем написана мелодия – неизвестно. Это танго привезли в Литву в начале Второй мировой войны беженцы из Польши. Затем его стали петь и в гетто Вильнюса и Каунаса. Знали эту мелодию и отец Нехамы – Иегуда-Цви (Юдл) Лифшиц, ее первый учитель музыки, и еврейский поэт Иосиф Котляр. По просьбе отца поэт написал новые слова:

Спой же мне песенку на идиш.
Играй, играй, музыкант, для меня,
С чувством, задушевно,
Сыграй мне, музыкант, песню на идиш,
Чтоб и взрослые и дети ее понимали,
Чтоб она переходила из уст в уста,
Чтоб она была без вздохов и слез.
Спой, чтоб всем было слышно,
Чтоб все видели, что я жива
И способна петь еще лучше, чем раньше.
Играй, музыкант, ты ведь знаешь,
О чем я думаю и чего хочу.

При этих словах выражение ее глаз и движения рук были таковы, что каждый понимал истинный смысл сказанного, тот, который она вкладывала в эту песню: я хочу, чтобы моя песня звучала на равных с другими, чтобы живы были наш язык, наша культура, наш народ – этот пароль был понятен ее публике. А для цензуры песня называлась стерильно: “За мир и дружбу”, вполне в духе ее требований и духа времени. Позднее к ней вернулось настоящее название: “Шпил же мир а лидэлэ ин идиш“.

Она пела еврейские песни не так, как их поют многие другие, выучившие слова, – она пела их, как человек, который впитал еврейскую речь с молоком матери, с первым звуком, услышанным еще в колыбели. Сегодня такой идиш на сцене – редкость, если не сказать, что он исчез совсем.

Нехама родилась в 1927 году в Каунасе. Семья матери была большой: сестры, братья – отец же был единственным ребенком. Он расскажет девочке, как ее бабушка, его мама, ранней весной, когда по реке Неман еще плавали огромные льдины, для него – айсберги, усаживала его в лодку и так, лавируя между льдинами, они перебирались на другой берег, чтобы ее мальчик, не дай бог, не пропустил занятий у учителя, меламеда. Одновременно его обучали игре на скрипке. Учительницу звали Ванда Богушевич, она была ученицей Леопольда Ауэра. Это она вызволила Лифшица из тюрьмы в 1919 году, где его, тогда уже преподавателя еврейского учительского семинара, сильно избили польские жандармы, сломав ключицу. Тем не менее он всю жизнь, даже став врачом, играл на скрипке…

И у Нехамы была скрипочка. У них в доме царил культ еврейской культуры, культ знаний вообще. С 1921 по 1928 годы Иегуда-Цви Лифшиц был директором школы в сети “Тарбут” и одновременно изучал медицину в университете. Мама тоже занималась музыкой, любила петь и играть, но ее учеба оказалась недолгой. Семья была большая, а средств не хватало. Первый подарок отца матери – огромный ящик с книгами, среди них еврейские классики – Менделе Мойхер-Сфорим, Шолом-Алейхем, Залман Шнеур, Бялик в русском переводе Жаботинского, Грец, Дубнов, библейские сказания, ТАНАХ – на иврите и в переводе на идиш, сделанном писателем Йоашем (Йегоаш-Шлойме Блюмгартен, 1871-1927). Но были и Шиллер и Шекспир, Гейне и Гете, Толстой и Достоевский, Тургенев и Гоголь. Нехама помнит, что ее тетя продырявила “Тараса Бульбу” во всех местах, где было слово “жид”. Странно, что такая деталь запомнилась на всю жизнь.

У Нехамелэ были большие, беспричинно грустные глазенки и петь она начала раньше, чем говорить. Все, что отец играл, она пела, но о карьере певицы никогда и речи не было, а мечтала она, когда вырастет, играть на скрипке, как Яша Хейфец или Миша Эльман… Нехаме было пять лет, когда родилась ее сестричка Фейга, Фейгелэ, пухленькая, миленькая, смешная, – всем на радость. Тогда, в 1932 году, мамина сестра Хеня уехала в Палестину. Она ждала семью сестры всю жизнь и умерла накануне их приезда. Среди родных и близких, встречавших в Лоде, находился сын тети Хени, огромный детина, полицейский. Потом в газетах напишут, что, сойдя с трапа, знаменитая еврейская певица Нехама Лифшиц от радости бросилась на шею “первому израильскому полицейскому”. Хорошо сделала тетя Хеня, что уехала, потому что другие мамины сестры при немцах погибли. Берту убили, и мужа ее, и детей их. Тете Соне, правда, повезло больше – она умерла в гетто на операционном столе… Мало кто остался в живых из большой родни.

А их семье повезло. Эвакуация была ужасной, но они выжили. Где-то под Минском начался ад – взрывы бомб, огонь, крики бегущих и падающих людей. Мать тащила единственный баул с вещами, на котором отец, уже в Смоленске, написал: “Батья Лифшиц, ул. Сосновская, 18, Каунас”. Вдруг потеряет – чтоб добрые люди вернули. Логика честного и наивного человека. А надписал он баул потому, что в Смоленске расстался с семьей – его мобилизовали на фронт. А скрипочка потерялась. Сгорела, наверное, в пламени под Минском. И туфелька потерялась. Убежала девочка от войны босиком. Запомнила толпу перед товарным вагоном. Втолкнули их с мамой и с Фейгелэ… И вдруг – о чудо! – появился отец. Литовцы, в том числе литовские евреи, были всего год советскими гражданами, и их в добровольцы пока не брали, не доверяли их лояльности. Только отъехали от перрона – на вокзал посыпались бомбы. Как в Минске, были сполохи огня, стлался черный дым, и слышались крики.

Повезло Нехаме. И с детством, и с семьей, и, хоть без скрипки и обуви, но и от гетто и от смерти убежала. И в том, что в Узбекистан попала, в Янги-Курган, тоже повезло. Выучила узбекский, пела, плясала, научилась двигать шейными позвонками. Это было очень важно, тоже часть культуры, как в ином месте надо уметь пользоваться вилкой и ножом. Верхом на лошади, как отец к больным, разъезжала и она по колхозам, собирая комсомольские членские взносы. Впитывала чужие традиции, уклад жизни, историю, изучала людей, их психологию. В 1943 году впервые оказалась на профессиональной сцене в Намангане. Беженец из Польши, зубной врач Давид Нахимсон приходил к ним домой, и они устраивали концерт: Давид играл на скрипке, отец – на балалайке, мать – на ударных, то есть на кастрюльных крышках, Фейгелэ – на расческе, а Нехама – пела… И на русском – “Темную ночь”, “Дан приказ – ему на Запад”, и на иврите, и на идиш, и на узбекском… “Они никогда не уберутся отсюда, – судачили соседи, – им тут хорошо, все время поют”. А у семьи Лифшиц на столе сухари – лакомство, а в редкие дни – картошка и лук. Но они и впрямь были счастливы – молоды, вместе… И жили надеждой. Но что с родными, соседями, друзьями? Неужели убиты? Неужели такое могло случиться? Даже в семье Нехамы говорили, что немцы – нация культурная, и с литовцами вроде жили мирно. Даже отец, который знал все-все, не мог найти ответа.

Он добивался возвращения в Литву. Тогда, в 1945, когда ей было восемнадцать лет, она впервые в жизни столкнулась с явным антисемитизмом. Абдуразакова, первого секретаря партии, перевели в Ташкент, прислали нового, и тогда некто Комиссаров, второй секретарь, заорал ей в лицо: “Знаю я вашу породу, ты у меня сгниешь в тюрьме, а в Литву не уедешь”. Вызов из литовского Министерства здравоохранения на имя доктора Лифшица пролежал в МВД Узбекистана ровно год! И тут помогло ее знание узбекского языка. И кое-что еще. Да, дерзость. Ее часто спасала дерзость: “или пан – или пропал”. Добилась, отдали вызов. Начались сборы в дорогу.

Грустным было прощание с людьми. Доктора и его семью полюбили. Дурных людей было все-таки меньше. Или им не попадались. Как только Нехаму не называли в этом захолустном милом городке: и Накима и Накама-Хан и даже Нахимов! Да будут благословенны твои люди, Янги-Курган, простые и добрые, которые помогли в трудную минуту. Она не учила многих предметов, ни химию, ни физику, но так многому научили ее университеты жизни… Приехала девочкой-подростком, уезжала взрослым человеком. Мира тебе, шептала она, моя зеленая деревня, и прощай… В первые же гастроли по Средней Азии, потом, она сделает крюк, чтобы повидаться с Фатимой и другими друзьями…

На привокзальной площади в Каунасе их встречал чужой человек. Оставшись в живых, этот одинокий еврей приходил встречать поезда – других живых евреев… Потом устраивал их, как мог. По крупинкам, по капелькам набиралась кровавая чаша – где, кто и как был замучен, расстрелян, сожжен. Все родные, все учителя, все друзья. На Аллее свободы (тогда это уже был проспект Сталина), когда-то магнитом собиравшей еврейскую молодежь – ни одного знакомого лица. Исчезли еврейские лица. Где вы все – Ривка, Мирэле, Йосефа, Рая, Яков, Израиль, Додик? Почему она никого не видит, не встречает? И спросить некого.

На пороге дома управляющего мельницей Миллера их встретила его пожилая служанка. Мама еще в дверях потеряла сознание. Скатерть тети Берты, ее же ваза для цветов, в буфете – незабываемый кофейный сервиз, почти игрушечные чашечки, блюдца… Нехама с трудом вывела мать на улицу, а сама вернулась, поднялась на чердак – новая хозяйка ей не препятствовала, смутилась, и тут Нехама нашла старую порванную фотографию тетиной семьи: вот Берта, ее муж дядя Мотл, дети – Мирелэ и Додик, младшенький…

Возвращались молча, она и мама. Как выглядели улицы, по которым они шли, не помнит. Для них улицы были мертвы. Их город умер. Но он ведь не умер. Он убит! Убит! Как выплакать эту боль? О, она найдет способ.
После одного из концертов в Москве она добиралась на метро в гостиницу. Ей показалось, что за ней слежка. Кто-то явно шел за ней: Нехама встала – и он встал. И двинулся за ней до эскалатора. Нехама резко повернулась (о, такое будет еще не раз!) и спросила: “Что вам от меня надо, товарищ?” Он ответил: “Я был на вашем концерте. Я – еврейский поэт, мне кажется, у меня есть для вас песня”.

Это был Овсей Дриз, Шике Дриз. Он рассказал ей о родном Киеве, о трагедии Бабьего Яра и познакомил с другой бывшей киевлянкой, композитором Ривкой Боярской. Парализованная Ривка уже не могла сама записывать ноты, она их шептала. Диктовала шепотом, а студентка консерватории записывала. Так появилась великая и трагическая “Колыбельная Бабьему Яру”, которую долгие годы объявляли как “Песню матери”. Это был “Плач Матери”:

Я повесила бы колыбельку под притолоку
И качала бы, качала своего мальчика, своего Янкеле.
Но дом сгорел в пламени, дом исчез в пламени пожара.
Как же мне качать моего мальчика?

Я повесила бы колыбельку на дерево
И качала бы, качала бы своего Шлоймеле,
Но у меня не осталось ни одной ниточки от наволочки
И не осталось даже шнурка от ботинка.

Я бы срезала свои длинные косы
И на них повесила бы колыбельку,
Но я не знаю, где теперь косточки
обоих моих деточек.

В этом месте у нее прорывался крик… И зал холодел.

Помогите мне, матери, выплакать мой напев,
Помогите мне убаюкать Бабий Яр…
Люленьки-люлю…

Голосом, словом, сдержанными движениями рук она создавала этот страшный образ: Бабий Яр как огромная, безмерная колыбель – здесь не тысячи, здесь шесть миллионов жертв! Она стоит такая маленькая, и какая сила, какое страдание! И любовь, и такая чистота слова и звука!

В Киеве – петь колыбельную Бабьему Яру? Тишина. Никто не аплодирует. Зал оцепенел. И вдруг чей-то крик: “Что же вы, люди, встаньте!” Зал встал. И дали занавес…
Не было еврейской семьи, сохранившейся целиком, не потерявшей части родственников или всей родни. Дети-сироты и взрослые-сироты. Сиротство тянуло к себе подобным. Для них просто собраться в этом наэлектризованном зале было пробуждением от оцепенения после всего перенесенного, самой действительности, вызволением души от гнета… Но были в зале и молодые, и совсем юные… Молодежи не с кем и не с чем было ее сравнивать. Нехама Лифшицайте (так ее звали на литовский лад) ударила в них как молния. Пожилые, знавшие язык, слыхавшие до войны и других превосходных певцов, говорили, что Нехама – явление незаурядное. На молодых она действовала гипнотически: знайте, говорила она, это было, нас убивали, но мы живы, наш язык прекрасен, музыка наша сердечна, мы начнем все сначала. Нельзя жить сложа руки…

Поэт и композитор Мордехай Гебиртиг, убитый нацистами в Кракове, в самом огне написал потрясающую душу песню “Сбрент, бридерлех, с*брент” – наш город горит, все вокруг горит, а вы стоите и смотрите на этот ужас, сложа руки, может настать момент, когда и мы сгорим в этом пламени… Если вам дороги ваш город и ваша жизнь, вставайте гасить пожар, даже собственной кровью… Не стойте сложа руки.

Этот призыв вдохновлял и вильнюсских партизан Абы Ковнера, и они брали в руки оружие, на эту тему написал картину художник Иосиф Кузьковский, к нему тоже тянулись молодые. Послевоенное поколение молодых, слушавшее Нехаму Лифшиц, воспринимало это как призыв, прямо обращенный к нему. После гастролей Нехамы во многих городах создавались еврейские театральные кружки, ансамбли народной песни, хоры, открывались ульпаны, тогда же появился и самиздат. Нехама стояла у истоков еврейского движения конца 1950-х и 60-х годов XX века. Кто-нибудь сосчитал, сколько певцов исполняли вслед за Нехамой ее песни?

Доктор Саша Бланк, давний и верный друг, не дождавшись помощи официальных организаций, на свои средства выпустил к 70-летию певицы компакт-диск “Нехама Лифшиц поет на идиш”. Он говорит: “Она сама не понимала высокого смысла своего творчества и своего влияния на судьбы людей, на еврейское движение в целом, на рост национального самосознания и энтузиазма…”

Он прав. Она и в самом деле не осознавала, не умела оценить своей роли в этом процессе.

Когда она, молодая женщина маленького роста, хрупкая и бесстрашная, стояла на сцене и пела, люди думали: если она не боится, если она сумела побороть страх, смогу и я, обязан и я. Молодежь начинала думать, а думающие обретали силу действовать. Спросить у нее, понимает ли она это? Но разве Нехама скажет: да, я вела сионистскую пропаганду, несла людям еврейское слово, рискуя, бросала в зал запрещенные имена, была “лучом света”? Скажите это вы, те, кто знает и помнит, детям расскажите, нет, уже внукам, заставьте послушать себя, чтобы оценили свою свободу, свою раскованность, смех, право жить в свободном мире, право вернуться на родину…
Да, я впадаю в пафос. Простите меня. Но я говорю не просто о певице, я говорю о Явлении, о человеке, чье имя вошло в историю русского еврейства. Пусть одной страничкой. И это немало.

– Как же начинался ваш путь еврейской певицы после войны, когда вы вернулись в Литву из Узбекистана?

– Все началось в тот миг, когда выпускница Вильнюсской консерватории после арий Розины в “Севильском цирюльнике”, после Джильды в “Риголетто” и Виолетты в “Травиате”, после удачных выступлений со вполне сложившимся репертуаром сделала решительный и бесповоротный шаг наряду с ариями из опер и народными песнями, русскими, литовскими, узбекскими, – начала петь на идиш. Тут совпало многое: само время: смерть Сталина, расстрел Берии, краткая оттепель после речи Никиты Хрущева на ХХ съезде КПСС, возвращение из лагерей писателей, музыкантов, узников совести… Вернулись певцы Зиновий Шульман, Мойше Эпельбаум, Шауль Любимов, приехали на гастроли в Литву певицы из Риги Клара Вага и Хаелэ Ритова…

Когда Мойше Эпельбаум пел, она внимала каждому звуку. Тогда она поняла смысл фразы, которую часто повторяла ее строгая и требовательная учительница, бывшая генеральская дочка и аристократка из Петербурга, вышедшая замуж за литовца и жившая в Литве Нина Марковна Карнавичене-Воротникова: “Всегда думай – кому это нужно?” Нехама поняла и приняла: мало умения хорошо держаться на сцене,
мало обладать хорошим голосом. То, что делает Эпельбаум, отдавая всего себя, пропуская звук и слово через собственное сердце, – вот что нужно людям, и в этом – истинное искусство.

Затем приехала Сиди Таль. Скорее актриса, чем певица, но сколько волшебства было в ее игре, в ее речи, движениях, мимике. Нехама стояла за кулисами и плакала. Кто-то коснулся ее плеча: “Мейделэ, почему такие слезы?” Это был поэт Иосиф Котляр, вскоре он станет ее большим другом и будет писать стихи для ее песен. Однажды, после ее выступления в паре с Ино Топером – они несколько лет пели дуэтом, к ним подошел Марк Браудо, до войны он работал в Еврейском театре в Одессе и в театре “Фрайкунст”, а теперь был заместителем директора в Вильнюсском русском театре. Он спросил, знает ли она идиш.

“Вы знаете идиш?” Как часто ей задавали этот вопрос. Молодая – и знает идиш?! Так было положено начало еврейской концертной бригаде артистов Литовской филармонии, состав которой будет меняться. Ино Топер через Польшу уедет в Израиль, придут Надя Дукстульская – пианистка, солист Беньямин Хаятаускас, а артист еврейской драмы Марк Браудо будет читать Шолом-Алейхема, конферировать и во всем помогать своим молодым коллегам. Он познакомит Нехаму с московскими композиторами Шмуэлем Сендереем и Львом Пульвером. Позднее она встретит композитора Льва Когана.

Сколько замечательной музыки они напишут, обработают, адаптируют специально для Нехамы!

Ну, например, песня “Больной портной” в аранжировке Льва Пульвера (слова драматурга и этнографа С. Ан-ского, автора “Диббука”). Сама мелодия, как и многие-многие другие, существует только потому, что появилась на свет еврейская певица Нехама Лифшиц. Она разыскивала, собирала редкие публикации еврейских поэтов. Для нее писали или переделывали старые тексты, она находила композиторов, читала им стихи, за музыку, чаще всего, сама и платила…

Когда группа Марка Браудо начинала репетиции, и все слетались посмотреть и послушать, потому что, кто его знает, может, завтра им запретят этот еврейский эксперимент, Нехама сияла от счастья – неужели она споет со сцены то, что всегда пела ее мама для своих, близких, и подпевали только они – папа, она сама, сестра Фейгеле… Например, песню Марка Варшавского “Ди йонтевдике тэг”. Кто уже помнит этого киевского адвоката, песни которого так очаровали Шолом-Алейхема? Какая в этих песнях сладость для еврейского уха, “цукер зис” и только:

Когда приходят праздничные дни,
Я бросаю все дела – ножницы, утюг, иголки…
Куда приятнее выпить рюмочку праздничного вина,
Чем накладывать заплаты…
Перед едой я делаю киддуш,
Беру свою Хану и наших детишек,
И мы отправляемся на прогулку.
Но праздничный день истекает.
И снова шить, резать и класть заплаты.
Ой, Ханеле, душа моя,
Не осталось ли еды от праздника?

Нехама пела, играла в песне все роли, пританцовывала, создавала на сцене атмосферу еврейского праздника, и очень скоро в Вильнюсе, Каунасе, а потом и в Риге, Двинске, Ленинграде, Москве ей будут говорить одно и то же – лишь бы этот праздник продолжался. Какое счастье петь и говорить по-еврейски! Казалось, язык, как живая ртуть, бежит по всем ее жилочкам. Да, она почувствовала себя нужной. И как когда-то Римский-Корсаков благословил своих учеников-евреев, так и Нина Марковна Карнавичене благослови-ла Нехаму – это твой путь, девочка, иди по нему…
Через два года, 6 марта 1958 года, на 3-м Всесоюзном конкурсе артистов эстрады Нехама Лифшиц станет его лауреатом, получит золотую медаль, и начнется ее большое, но нелегкое плавание… Перед ней откроется новый мир, и, прежде всего – еврейский, в ее жизнь войдут замечательные люди…

Нина Марковна, такая скупая на похвалу, придет на ее концерт в зал Госфилармонии, а через несколько дней в газете “Советская Литва” появится ее статья. Нина Марковна писала: “За всю мою многолетнюю педагогическую деятельность я впервые встретилась с ученицей, которая с удивительной волей и упорством добивалась намеченной цели. Голос ее звучит чисто и хорошо, богат красками и интонациями. Но, пожалуй, главное ее достоинство – в удивительном умении раскрыть содержание песни. Очень скупыми, сдержанными, но весьма выразительными жестами, мимикой создает артистка своеобразные и яркие драматические, лирические и комедийные миниатюры. Даже тех, кто не понимает языка, на котором поет Нехама, глубоко волнуют и привлекают исполняемые ею песни.
Я безгранично горда ею…”.

Впрочем, в советской прессе отзывов было немного. Ее успех замалчивали. Директор консерватории сказал Нехаме: “Для Москвы твое имя не подходит, ни имя Нехама, ни фамилия Лифшиц, даже если к нему добавлено литовское окончание “айте”… А для еврейского мира ее имя было приемлемо и более чем понятно: Нехама – утешение, но она стала не только нашим утешением, но и гордостью: весь мир выучил это имя – Нехама.

Прошел всего год со дня фантастического взлета ее популярности. В Москве и в Ленинграде, уже не говоря о Риге, ее носили на руках. Стояли в очереди, чтобы попасть за кулисы. Но выступала она не одна, а с концертной бригадой. Однажды в Ленинграде ей сказали, что в зале находится Михаил Александрович. Эта встреча с замечательным музыкантом, прекрасным тенором дала новый виток в ее судьбе. Александрович сказал ей: “Ты молода и талантлива. У тебя особенный голос, и к тебе пришел твой шанс – не упусти его, тебе нужно сделать сольный репертуар, и никаких дуэтов, никаких концертных бригад”.

…В Москве зал бушевал, как вспененное море. Аплодировали стоя. На втором концерте ей негде было стоять, сцена – вся целиком – была покрыта цветами. Пришел на концерт чудесный еврейский поэт Самуил Галкин (1897 – 1960), единственный уцелевший после разгрома Еврейского Антифашистского Комитета. Нехама бросилась к нему навстречу. Иногда год может вместить столько, что хватит на всю жизнь. Куда бы ни забрасывали ее гастроли, она умудрялась хоть на день, на полдня оказаться в Москве, только бы повидать друзей, посидеть с ним, Галкиным. Он был очень болен, она не входила – влетала, как сама жизнь, и глаза его оживали. Она садилась подле него на скамеечку для ног и слушала, слушала его чтение. Кто мог подумать, что и его скоро не станет?

А как не сказать о преданном разбойнике Марике Брудном – он ведь сломал в ее квартире почти всю мебель. Все разбил и разъял, но нашел-таки упрятанные микрофоны для прослушивания. А какие мудрые советы давал! Например, как держаться в КГБ, куда ее таскали чуть ли не до самого их отъезда из Союза.
Нехама обязана назвать Хавуню, Хаву Эйдельман, бывшую актрису “Габимы”, ученицу Вахтангова, которая тайком обучала еврейскую молодежь ивриту. Когда учебник “Элеф милим” (“1000 слов”) был пройден, она написала собственный учебник…

Необыкновенная жизнь, необычные люди, встречи. Она не всегда знала, кто из знаменитых людей сегодня пришел на ее выступление. Вот Нехама запела еврейскую песню “Зог нит кейн мол аз ду гейст дэм лэцтн вег” (“Никогда не говори, что ты идешь в последний путь”). Кто не любил популярных песен “Дан приказ – ему на запад…”, “Три танкиста”, “Если завтра война”? Их автор, Дмитрий Покрасс, – уж такой “осовеченный” композитор, мало кто знал, что он вообще еврей – находился в тот вечер в зале. Грузный мужчина встает, поднимается на сцену и обнимает Нехаму. По лицу его текут слезы. Он понятия не имел, что его песня “То не тучи – грозовые облака” переведена на идиш (Г. Глик) и стала гимном еврейских партизан.

Что ни встреча – поэма! На концерты Нехамы приходили знаменитые на всю страну певицы Валерия Барсова, Ирма Яунзем, ее любил хорошо знавший идиш Леонид Утесов. После знакомства с Натальей и Ниной, дочерьми великого Соломона Михоэлса, с женами и детьми погибших поэтов Гофштейна, Маркиша, Бергельсона, – она везде и всюду будет произносить их имена, рассказывать о них, читать их стихи. Мало реабилитировать их, надо вернуть их еврейскому народу…

Недавно скончавшийся профессор Зелик Черфас, бывший рижанин, рассказывал мне: “Я помню, она выступала в Риге в черном платье, а на платье у нее был белый талес… Это было непередаваемое зрелище”. Вы знаете, милый профессор, ответила я, Нехама рассказала мне об этой истории: это был не талес, в Париже ей подарили длинный белый шарф с поперечными прозрачными полосками на обоих концах. На фоне черного платья он казался, только казался талесом, или, как мы говорим на иврите, талитом… Это было маленькое чудо, к которому невозможно придраться… Цензура вычеркивала слова, меняла названия песен, но мимика, жест и вот такая мелочь, как прозрачный шарфик, – тут цензура была бессильна.

В зале сидели работники посольства Израиля. Нехама пела песню Яшки из спектакля “Именем революции” М.Шатрова на музыку Д.Покрасса. Это было в Зале имени П.И. Чайковского. Нехама замечает знакомое лицо. Это посол Израиля Арье Харэль. Она подходит к краю рампы и, произнося: “Жаркие страны, жаркие страны, я ведь не сбился с пути…”, раскрывает руки в сторону посла и его команды. Над жестами нет цензуры…

А публика все понимает. Пока только в воображении и певица и ее слушатели переносятся далеко-далеко… Спустя годы профессор А.Харэль рассказал, что боялся инфаркта, так ему стало страшно…

А как она бросала в зал: “Шма Исраэль, а-шем элокейну…” Или “Эли-эли, лама азавтани..” (“Почему ты нас оставил, Всевышний?”). Ее спрашивали, на каком языке текст? Она невинно отвечала: на арамейском. Это звучало непонятно, но приемлемо.
Она пела в больших городах и больших залах, она пела в маленьких городках и поселках, она пела в клубах, где люди все еще боялись аплодировать еврейской песне, еврейской певице. Она пела… Поэт Сара Погреб рассказала мне об одном из таких концертов. Сара работала в Днепропетровске учительницей. Прошел слух, что приезжает певица, будет петь на идиш. Афиш не было. Захудалый клуб швейников. Зал человек на сто: “Она меня поразила, – вспоминает Сара, – она не только пела, она проявляла несгибаемое еврейское достоинство, несклоненность, расправленность, уверенность в своей правоте. Она была насыщена национальным чувством. Какое мужество! Нехама была продолжением восстания в Варшавском гетто”…

Первое выступление в Израиле, 1969 год. Долгоиграющие пластинки. Гастроли во всех концах света. Она не говорит, что под влиянием ее выступлений и Александр Галич обратился к еврейской теме, но подтверждает, что первой вывезла его записи за рубеж. В Уругвае она, кажется, не побывала. Ривка Каплан, репатриантка из Монтевидео, с грустью говорит мне, что ее муж (они оба родом из Польши), узник Освенцима, до сего дня не сказал ни слова о том, что он перенес в концлагере. После войны их никто не принимал, а Уругвай принял. “Нас, евреев, было там примерно 40 тысяч человек. О, даже патефон был еще редкостью. В начале 60-х годов на уругвайском радио существовала двухчасовая передача на идиш. И я вас уверяю, – говорит Ривка, – что 40 тысяч евреев знали имя Нехамы Лифшиц. Мой муж никогда ничего не рассказывает. Но когда Нехама пела, он плакал. А я выучила тогда слова всех ее песен: и “Рейзеле”, и “Янкеле”, и “Катерина-молодица”. Вы можете ей это передать?”

– Могу, говорю я Ривке. – Правда, сейчас она в Санкт-Петербурге. Вот вернется, мы сможем вместе сходить на концерт в ее студию, ее мастер-класс. Она ведь ведет его в тель-авивской музыкальной библиотеке, которой отдала много лет своей жизни в Израиле, уже более пяти лет. Послушаете и ее чудесную ученицу, новую звезду еврейской песни Светлану Кундыш.

Нехама никогда не сидит без дела. В Израиле нет такого мероприятия на идиш, где бы не считали честью видеть Нехаму Лифшиц. То, что она говорит или читает, всегда умно и талантливо. 12 августа, ежегодно, она приезжает из Тель-Авива в Иерусалим и приходит в сквер имени погибших деятелей Еврейского Антифашистского комитета. Вот памятник с их именами. Вокруг него дети и родственники великих людей – дочери С. Михоэлса, дочь Д. Гофштейна, дочь В. Зускина, дочь убитого еще в 1937 году поэта М. Кульбака, сын Д. Бергельсона, племянница Л. Квитко… И все мы, кому дорога еврейская культура.

…Пока Нехама в отъезде, встречаюсь с родственницей моего мужа, Тальмой. Психолог, вдова прославленного генерала Дадо, Давида Эльазара, начальника генерального штаба в войну Судного дня, вспоминает, что Дадо, родившийся в Югославии, любил песни Нехамы Лифшиц. По дороге на Северный фронт он приезжал к любимой певице, забирал ее в свой джип и вез в Галилею, чтобы пела для солдат. “Он считал, что ее пение поднимает дух молодых израильтян”, – говорит Тальма.

И вот Нехама вернулась из Питера. Рассказывает, что еще в 2001 году Еврейский общинный центр Санкт-Петербурга издал сборник песен из ее репертуара, с нотами, составили его Евгений Хаздан и Александр Френкель, предисловие написала Маша Рольникайте. Со всеми встретилась снова. Центр организовал потрясающий концерт. А репетиции вылились в мастер-класс. Среди участников – исполнители еврейской песни из Санкт-Петербурга, Кишинева, Харькова. А с Нехамой были Светлана Кундыш (“майн мэйделэ” была в ударе, просто восхитительна”) и верная, преданная пианистка и композитор Регина Дрикер (партия фортепиано). Принимали их радушно: ” чуть ли не с трапа самолета нас все время снимали на пленку, и репетиции, и концерт”. Надеюсь, мы увидим этот фильм.

И мне она когда-то сказала это слово “мейделэ”. Лет пятнадцать назад я была на выступлении Нехамы Лифшиц вместе с другом, поэтом Гершоном Люксембургом. Странно было видеть в его руках большой букет. “Пойдем, отдадим Нехаме цветы”. Я смутилась, да нет, пусть он сам, я ведь с ней не знакома. Прошло несколько лет. Я начала вести на радио передачу “Литературные страницы”. Одним субботним утром, кажется, сразу после передачи “Песни, воскресшие из пепла”, раздается звонок: “Мейделе, – говорит незнакомая женщина, – спасибо”. Это была Нехама. А я к ней подойти стеснялась. Моя мама простаивала часами в очереди, чтобы “достать” билет на концерт Нехамы Лифшиц. А тут мое 55-летие, и Нехама приходит вместе с Левией Гофштейн и с Шошаной Камин, дочерью упомянутой выше актрисы Хавы Эйдельман. Представляю их маме. “Мама, это Нехама”. Она по-детски всплескивает руками, обнимает Нехаму, целует и повторяет: “Майн тайере, майн тайере (дорогая моя), сколько слез я пролила на твоих концертах, я знаю все твои песни наизусть, они у меня записаны в тетрадках”.
Эти тетрадки я храню и передам своим детям.

Опубликовано 23.04.2017  23:23

Вселенная архитектора Каракиса

Вселенная Каракиса

В НЬЮ-ЙОРКЕ ВЫШЛА КНИГА О СОВЕТСКОМ АРХИТЕКТОРЕ ИОСИФЕ КАРАКИСЕ

текст: Николай Подосокорский

Detailed_pictureИосиф Каракис за работой на Фархадстрое. 1940-е годы© Фото из архива семьи Каракисов, напечатанные в книге, предоставлены ее автором Олегом Юнаковым исключительно для публикации на Colta.ru

Один из эпиграфов к этой книге, принадлежащий авторству писателя и диссидента Виктора Некрасова, учившегося у Иосифа Каракиса на архитектурном факультете Киевского строительного института в 1930-е годы и впоследствии поддерживавшего с ним дружеские отношения, гласит: «Дома нужно рассматривать как книжки. И тогда тебе многое откроется…» Это высказывание обладает оборотническим эффектом — в том смысле, что и книги вполне можно рассматривать как жилые дома, а порой и даже как поражающие воображение готические соборы, созданные искусными зодчими со всем доступным им мастерством и полной отдачей величайшему из искусств — строительству словом.

Архитектор информационных технологий, исследователь архитектуры Киева, фотограф и просветитель (автор множества статей в Википедии) Олег Юнаков смог в изданной им книге о выдающемся советском украинском архитекторе Иосифе Каракисе (1902—1988) реализовать многие из своих разносторонних дарований. Более чем 500-страничный альбом, посвященный Каракису, — это богато иллюстрированный (всего труд содержит более 1100 иллюстраций, абсолютное большинство которых опубликовано впервые), тщательно продуманный и со вкусом выполненный литературно-архитектурный памятник с обширным справочным аппаратом, подробной библиографией, всевозможными таблицами, указателями, документами, приложениями и т.п. Можно сказать, что это издание — настоящий гимн архитектуре, исполненный с большой любовью к объекту изучения. Такого рода книги всегда стоили во всех смыслах дорого и являлись подлинным украшением домашних библиотек.

© Алмаз, 2016

Наверное, почти каждый архитектор, художник, писатель и просто выдающийся творческий человек, не лишенный тщеславия, в душе мечтает, чтобы его наследие систематизировали с таким вниманием и почтением, как это сделал Олег Юнаков в отношении Иосифа Каракиса. Особого рода мемориальный характер книге придает и участие в ее подготовке в качестве редактора и научного консультанта дочери Каракиса Ирмы Иосифовны, также архитектора по профессии, кандидата наук. Вместе с тем преклонение перед Каракисом (а автор особо отмечает, что даже учился в построенной по его проекту школе) порой несколько притупляет критический ум исследователя и мешает необходимой отстраненности от приводимых им чужих воспоминаний, часть из которых может показаться стороннему наблюдателю эмоциональными преувеличениями в построении идеального образа героя книги.

В подтверждение этому приведу небольшой фрагмент из авторского предисловия: «Иосиф Юльевич был принципиален во всем, даже в быту — никогда не курил, не пил, не повышал голоса. Он не добивался званий, должностей и не стремился к продвижению по карьерной лестнице. Особо поражала отмеченная многими его врожденная тактичность по отношению к людям. Собирая по крупицам сведения об эпизодах и фактах его жизни, можно понять, насколько неординарно и порой проблематично сложилась судьба мастера. Было все — запреты на выезд за границу (несмотря на частые приглашения и победы в конкурсах), отказ, последовавший после выдвижения Иосифа Юльевича (при полной поддержке коллектива института) ученым советом на звание члена-корреспондента, отстранение от преподавательской деятельности, замалчивание авторства его объектов во многих публикациях в прессе и так далее. Вопреки этому И. Каракис слыл мягким человеком: “Иосиф Юльевич, по отзывам всех, кто его знал, был человеком крайне толерантным и незлобливым”. О нем, как следует из воспоминаний лично знавших его коллег, никто ни разу не сказал плохого слова и не подверг критике его человеческие качества. Это может показаться странным, так как архитектор, добившийся известности и успешный в творчестве, часто становится объектом зависти. Своей скромностью и добротой он абсолютно не давал для этого повода…» (с. 11).

Трудно сказать, является ли такой уж положительной характеристикой то, что никто ни разу не сказал плохого слова и не подверг критике личные качества известного деятеля — верится в подобное с трудом, тем более что далее Юнаков пишет про частую зависть к Каракису его же коллег. А ведь известно, что настоящая Зависть крайне редко ходит в одиночку, предпочитая общество своей верной подруги — Злословия. Впрочем, желание друзей представить именитого архитектора исключительно в добром свете (что, конечно, выглядит несколько наивным) чисто по-человечески вполне понятно, а сам Юнаков сразу же предупредил читателя, что «данная книга не претендует на глубокий профессиональный анализ творчества Иосифа Юльевича Каракиса, его наследие еще ждет своих исследователей» (с. 9).

Каракис с женой и дочерью возле дома родителей Анны Ефимовны. 1933–1934 годы© Фото из архива семьи Каракисов, напечатанные в книге, предоставлены ее автором Олегом Юнаковым исключительно для публикации на Colta.ru

 

Тем не менее очевидно, что «профессиональные исследователи», если таковые найдутся и захотят заняться дальнейшим изучением наследия Каракиса, не смогут обойтись без книги Юнакова, в которой собран действительно уникальный архивный (иллюстративный, документальный, мемуарный) материал. Вообще заслуживает уважения сам принцип создания этого фундаментального труда, согласно которому биограф длительное время увлеченно искал везде следы присутствия своего героя и всего, что с ним связано, совершая путешествия в разные страны, посещая построенные Каракисом объекты, собирая и штудируя литературу о нем, встречаясь со знавшими его людьми, попутно делая при этом свои «маленькие» открытия (к примеру, исследователь разыскал по фотографии могилу отца архитектора, похороненного в 1943 году в Ташкенте). Недаром к своему авторскому предисловию Олег Юнаков взял эпиграф из Василя Быкова: «Работа над книгой — это не только работа над строкой и фразой, а нечто более важное…» Я бы сказал, что это, прежде всего, работа над самим собой и тренировка умения раскрывать целую вселенную через какую-то вещь или некоего человека. Последнее Юнакову вполне удалось.

Труд о Каракисе может быть интересен даже тем, кто вовсе не увлечен изучением советской архитектуры и никогда не был на Украине и в других странах и местах, где работал архитектор. Уверен, что каждый культурный человек почти наверняка сможет найти в книге что-то близкое для себя лично. Например, я нашел в этом альбоме впервые опубликованный рисунок Каракиса, на котором изображена церковь Спаса Преображения на Ильине улице в моем родном Великом Новгороде (к сожалению, дата его создания неизвестна). Даже просто рассматривая многочисленные фотографии альбома, можно пропустить через себя трагическую и одновременно героическую историю XX столетия, замечая, как менялись различные эпохи, жившие в них люди и возводимые этими людьми строения. Но самое интересное — это, конечно, погружение через воспоминания и документы в богатую событиями жизнь замечательного представителя советской цивилизации, из которой многие из нас родом.

В основу структуры книги положен хронологический принцип, позволяющий последовательно знакомиться с довольно продолжительной трудовой деятельностью Каракиса от конца двадцатых до конца семидесятых годов, когда он вышел на пенсию и с большой горечью записал на листке бумаги: «Мне 77 лет… Не по своему желанию я стал пенсионером. Я здоровый, крепкий, могу быстро и долго ходить до 6—8 часов подряд. Могу копать землю, работать топором, носить воду из колодца, поливать деревья, огород, цветы… День целиком заполнен. Однако не по своему желанию я стал пенсионером. Уничтоженный, лишенный прав заниматься своей специальностью, которой занимался более 50 лет… Могу чертить, рисовать, красить, работать без очков. Пенсионер — я живой труп, лишенный права работать по призванию. Почему???» (с. 36). Отдельная глава как раз посвящена последним годам жизни архитектора. Перечислить в небольшой рецензии все, созданное Каракисом, вряд ли возможно и уместно, достаточно назвать лишь такие объекты, как ресторан «Динамо», Национальный музей истории Украины, Еврейский театр, гостиница «Украина», Фархадская ГЭС и др. Многие из планов мастера так и не были реализованы, а многое из того, что было построено, оказалось уничтоженным в результате военных действий, но и то, что сохранилось до наших дней, не может не впечатлять.

Ресторан «Динамо» (Киев). Перспектива, 1931 год© Фото из архива семьи Каракисов, напечатанные в книге, предоставлены ее автором Олегом Юнаковым исключительно для публикации на Colta.ru

 

Не секрет, что, как правило, у выдающихся людей должны быть не менее выдающиеся учителя. Доктор архитектуры Юрий Асеев отмечал: «Учителя Иосифа Каракиса являлись видными зодчими. Академик A.М. Вербицкий, один из основателей высшего архитектурного образования в Украине, говорил: “Профессия архитектора — это стиль жизни, где нет второстепенного, — все главное…” Это стало девизом профессиональной деятельности И.Ю. Каракиса» (с. 49). Другим учителем Каракиса был один из крупнейших представителей русского авангарда, родоначальник конструктивизма Владимир Татлин (1885—1953), участвовавший в 1910-х годах в выставках таких объединений, как «Мир искусства» и «Бубновый валет». По воспоминаниям Александра Хорхота о конце 1920-х годов, Каракис «…воспринимал полным сердцем все, что Татлин предлагал… строить в области композиции и архитектуры. Каракис уже в то время был очень привержен так называемому левому направлению в архитектуре и отличался особым творческим запалом. Если существует такая наиболее поощрительная характеристика специалиста, то я бы сказал, что эта характеристика — ищущий. И вот к числу таких ищущих людей творческого толка нужно отнести в первую очередь и в самом деле Иосифа Юльевича» (с. 54).

В 1933 году Каракиса, бывшего до этого внештатным сотрудником Киевского строительного института, зачислили в штат, и впоследствии, как пишет Юнаков, ссылаясь на статью члена-корреспондента Украинской академии архитектуры Елены Олейник, «он стал одним из лучших преподавателей, “попасть на лекции к которому считалось большой удачей”». В 1930-е годы в СССР и, в частности, на Украине свирепствовал страшный голод, от которого гибли и страдали миллионы людей. «В годы голода в стране власть имущие озаботились строительством ресторана («Динамо» в Киеве. — Н.П.). Трехлетней Ирме Каракис запомнились на улицах трупы умерших от голода крестьян, приехавших из сел в надежде выпросить ломтик хлеба возле магазинов. Там отпускали по куску хлеба (на семью), и там же, рядом с магазинами, умирали крестьяне. После строительства ресторана автору в виде благодарности выдали талоны на питание, и он приводил с собой дочку, чтобы разделить предоставленную ему еду. В то время это было чудом!» (с. 70).

Репрессии 30-х годов также не совсем обошли стороной Каракиса, и он лишь чудом сумел избежать отправки в лагерь. Опасность нависла над ним в связи с уже упомянутым рестораном «Динамо», который долгие годы был местом встреч киевской элиты. «В нем часто проводились правительственные банкеты. Во время строительства было принято решение изменить конструкцию перекрытий — протесты архитектора услышаны не были. Бывший педагог архитектора Каракиса, профессор В.Н. Рыков, который за свои шесть десятков лет уже многое повидал, посоветовал Иосифу Юльевичу составить соответствующую докладную записку. Архитектор последовал его совету. По прошествии определенного периода эксплуатации здания спустя час после окончания банкета, на котором присутствовало высокое военное начальство, штукатурка потолка над залом начала сыпаться. В ту же ночь (около четырех часов) за архитектором приехал “черный воронок” с сотрудниками НКВД, которые дали ему 15 минут на сборы. Дочь архитектора вспоминает: “В те годы (1937—1938) почти в каждой семье были, на всякий случай, приготовлены мешочки с необходимой сменой белья, сухарями, зубной щеткой и документами. В доме, где мы жили, на улице Артема № 26-a, проходили частые аресты военных специалистов, инженеров (так называемых “врагов народа”). Две мои подруги остались без родителей. Я помню, как тогда папа обнял нас с мамой и на несколько минут мы замерли втроем, пока ожидающие стояли в коридоре. Затем его увезли куда-то в ночь”. Однако дней через десять отпустили — помогли своевременно составленная докладная записка и письмо от командующего Киевским военным округом И.Э. Якира, доказавшего, что вины архитектора в этом нет». К несчастью, у самого Якира, когда спустя время пришли уже за ним, высоких заступников не нашлось, и в 1937 году его арестовали и затем расстреляли — реабилитирован он был лишь после смерти Сталина, в 1957 году.

Очень проникновенно в книге описывается судьба Каракиса и его семьи в годы Великой Отечественной войны. Уже в июле 1941 года архитектор был направлен из Киева на строительство военных заводов в Ростов. «Из города уходили с чемоданами (у Ирмы — рюкзак за плечами) под гул самолетов и свист снарядов. Организованной эвакуации не было. С большим трудом пробирались на пристань, где стоял переполненный пароход. Под обстрелами самолетов, летевших бреющим полетом, за ночь доплыли к острову Амур (возле Днепропетровска), а затем на лодках переправились к станции. Здесь ожидали открытые запыленные угольные платформы, на которые взбирались “с боем”. Стоя, в тесноте ехали в основном ночью, днем эшелон обстреливали немецкие самолеты. Путь от линии фронта оставил самые страшные воспоминания. Вначале все дрались за стоячие места. Две женщины с визгом рвали друг другу волосы, после чего одна стащила у второй с головы черную шляпу с большими полями и выбросила на железнодорожные пути. Разъединить их не смогли, так как на полу платформы сидели десятки людей, боявшихся встать, чтобы не заняли их места. На редких остановках спрыгивали только мужчины (“кое-что вылить” и набрать воды). Ирме навсегда врезалась в память картина, когда к эшелону из расположенных рядом сел подходили крестьянки в платочках с ведрами колодезной воды на коромыслах и из кружек поили беженцев, опасавшихся покидать платформы, так как поезд мог без предупреждающих гудков двинуться в любую минуту. На станции Ясиноватая, пробыв пару дней на вокзале, попали в товарные вагоны и несколько ночей добирались до Ростова-на-Дону, куда приехали 19 июля 1941 года» (с. 181).

Пребывание в Ростове-на-Дону, впрочем, оказалось недолгим и крайне опасным: «В сентябре уже начали бомбить и Ростов, а в октябре бои усилились, улицы были усыпаны трупами. Город несколько раз пытались захватить немцы — входили, но их отбивали. После того как немецкие войска в первый раз оккупировали Ростов, семья не успела выбраться из города и около недели пребывала в условиях страшных перестрелок и артиллерийских боев. В парадных лежали убитые. Как только войскам Красной Армии удалось временно вернуть город, семья спешно, с жалкими пожитками в рюкзаках, двинулась вдоль железнодорожных путей. По дороге их подобрали военные, возвращавшиеся из госпиталя, и довезли до первой железнодорожной станции, которую тоже постоянно бомбили. В сохранившемся детском дневнике Ирмы, который она вела на обратной стороне листов бухгалтерской книги ее дедушки, очень ярко описывается бомбежка вокзальной площади Ростова. Все вжимались в стены вокзала и домов на площади, а самолет с открытой кабиной, в которой виден был высунувшийся стрелок с пулеметом, бреющим полетом кружил над площадью и обстреливал беженцев. Из Ростова в товарных вагонах, с многочисленными пересадками, отправились в сторону, противоположную линии фронта. Большинство составов шло в направлении Средней Азии: Казахстана, Узбекистана и других республик. Под обстрелами, впроголодь, с большим опасением отстать от эшелона на станциях, где можно было набрать котелок воды, пересекли Волгу, Казахстан и в забитых людьми теплушках, среди больных тифом, которых выкидывали на полустанках (в надежде на санитарные поезда), наконец прибыли в Ташкент» (с. 181—182).

Таковы были реалии военного времени. К счастью, и сам Иосиф Каракис, и его дочь Ирма смогли вынести все тяготы эвакуации и бремя жизни в тылу, хотя дед Ирмы умер, так и не дожив до Дня Победы. С марта 1943 года по 10 августа 1944 года Каракис занимал должность главного архитектора и руководителя Архитектурно-строительного бюро Фархадской ГЭС, строительство которой «широко освещалось в центральной печати, а по темпам сравнивалось разве что с ударными стройками первых пятилеток» (с. 188). Любопытно, что в соавторстве со знаменитым скульптором Верой Мухиной, автором монумента «Рабочий и колхозница», на скалах в центральной части комплекса Фархадстроя «были запроектированы художественные образы героев народного эпоса — Фархада и Ширин» (с. 190). Проект этот, к сожалению, не был реализован, но замысел его интересен уже тем, что в поэме Алишера Навои «Фархад и Ширин» (XV век) целая глава была посвящена тайне строительства, которую пытался постигнуть у мастера-каменотеса Карена царевич Фархад. То есть в каком-то смысле Каракис через легендарный образ пытался прославить и то дело, которому служил сам, тем более что Навои сравнил и все повествование о Фархаде и Ширин с архитектурным сооружением: «Кто повести впервые строил дом, / Сказал, что был Фархад каменолом…» (перевод Л. Пеньковского). Как пишет уже о работе «каменолома» Каракиса Олег Юнаков: «Камни для плотины и укрепления берега реки добывали в каменоломне поселка Горный Науского района Ленинабадской области Таджикской ССР (ныне Спитаменский район Согдийской области Таджикистана). Все приезжавшие на стройку архитекторы из разных республик и Москвы, сотрудники Госстроя, посетившие строительство, оставляли свои восхищенные записи, отмечая огромный размах стройки и особенные успехи автора, создавшего этот прекрасный комплекс среди голых скал. Большое внимание уделялось архитектонике машинного зала и плотины. Поражали масштабы и пропорции этого мощного сооружения» (с. 193).

Эскиз памятника Пушкину. И. Каракис© Фото из архива семьи Каракисов, напечатанные в книге, предоставлены ее автором Олегом Юнаковым исключительно для публикации на Colta.ru

 

Из книги также можно узнать, что Иосиф Каракис чуть было не стал соавтором памятника А.С. Пушкину у Русского музея в Ленинграде. В 1947 году разработанный им и скульптором Л.Д. Муравиным проект монумента получил вторую премию на Всесоюзном конкурсе, победителем которого в итоге стали скульптор М.К. Аникушин и архитектор В.А. Петров (в дополнительных турах конкурса Каракис не участвовал). Эскизы памятника Пушкину, выполненные Каракисом, опубликованы в альбоме, и на них образ поэта исполнен некой воздушности и похож не то на призрака, не то на готовую вот-вот вспорхнуть с постамента большую диковинную птицу.

Одна из глав труда посвящена преподавательской деятельности Каракиса в годы «борьбы с космополитизмом», развязанной за несколько лет до смерти Сталина. В сентябре 1951 года в актовом зале Киевского инженерно-строительного института (КИСИ) состоялось собрание с целью осудить архитекторов еврейской национальности. Под раздачу попали член-корреспондент Академии архитектуры УССР профессор Яков Штейнберг и доцент Иосиф Каракис. Как пишет Юнаков: «За недавно построенную в Луганске прекрасную гостиницу “Октябрь” Иосиф Юльевич был обвинен в украинском буржуазном национализме, а через некоторое время и в космополитизме, архитектурным признаком которого явился конструктивизм тридцатых годов. (Националист-космополит — не абсурд ли?) Я.А. Штейнберг вынужден был “покаяться” за надуманные грехи, а Каракис сказал только, что “жил и работал по совести”. Якова Штейнберга оставили в институте, а Иосифа Каракиса через семестр уволили, тем самым вообще перекрыв возможность преподавать. Академик архитектуры В.И. Ежов вспоминал, что в одну из встреч на даче в Русановских садах, когда они с Иосифом Юльевичем заговорили о позорном судилище, Каракис заметил: “А ведь могло быть значительно хуже. Готовили Колыму, я отделался легким испугом”» (с. 273).

По воспоминаниям Александра Хорхота, «большинство студентов очень тяжело восприняли увольнение Каракиса и не могли смириться с тем, что лучший педагог, с которым они успели сродниться за время учебы, больше не будет преподавать. На комсомольском собрании было сказано: “Лучшего педагога Иосифа Юльевича Каракиса нет больше среди нас”. На что последовал ответ: “Так решила партия”» (с. 274). Несмотря на протесты студентов и двадцатилетний преподавательский стаж, выдающийся архитектор оказался не только без любимой работы, но и без средств к существованию (единственным доходом семьи на тот момент была лишь пенсия матери). Дочь Каракиса Ирму, получавшую за отличную учебу повышенную стипендию, тут же лишили в вузе не только повышенной стипендии, но и обычной. Чтобы выжить, Иосиф Каракис был вынужден безымянно проектировать новые станции метро, авторство которых приписывал себе председатель Союза архитекторов УССР Г.В. Головко, который, как выяснилось позднее, и выдвинул кандидатуру Каракиса для разгрома в качестве «космополита» на том позорном собрании (с. 275).

Предположительно проект посёлка для рабочих завода «Красный экскаватор» (район Нивки, Киев). Архитектор И. Каракис. 1947–1948 гг.© Фото из архива семьи Каракисов, напечатанные в книге, предоставлены ее автором Олегом Юнаковым исключительно для публикации на Colta.ru

 

В приложении к книге относительно этих событий приводится версия архитектора Арона Блайваса, который полагает, что «обвинение Каракиса в космополитизме и превращение его в объект травли в Украине исходило не из центра, а от киевских организаций». В беседе с Юнаковым Блайвас отметил, что «антисемитизм в эту пору уже сильно нагнетался, а председатель Союза архитекторов Г. Головко был всегда пропитан этим духом. Здесь, скорее всего, переплелись личные мотивы, стремление быть на хорошем счету у начальства и желание наказать Каракиса. Между тем Андрей Антонович Гречко, который в то время командовал войсками Киевского военного округа, понимал, что после расправы над Каракисом разберутся и с ним лично, и указал, чтобы гонения прекратили. Это соответствует версии о том, что критика шла снизу, и косвенно следует из того, что, по слухам, вначале власть поддерживала травлю, а потом перестала» (с. 518). Характерно, что, как и в период Большого террора, у Каракиса нашелся если не прямой покровитель, то косвенный заступник, причем карьера Гречко завершилась куда более удачно, чем у Якира, — как известно, после смерти Сталина ему было присвоено звание маршала, а позднее он стал и министром обороны СССР.

Между тем лишение права учить студентов Каракис переживал очень тяжело. По воспоминаниям дочери, «отец целую неделю сидел, запершись в своей комнате» (с. 282). Вернуться к преподаванию в КИСИ он частично смог лишь через десять лет, когда у института сменился ректор, а до тех пор работал в Государственном институте проектирования городов (Гипроград), причем на протяжении всех 1950-х годов его имя старательно вымарывалось из публикаций об архитектуре (с. 282). Эпоха оттепели не во всех уголках Советского Союза началась одновременно и проявлялась одинаково.

Рассказывая о периоде работы Каракиса в Киевском зональном научно-исследовательском и проектном институте типового и экспериментального проектирования жилых и общественных зданий (КиевЗНИИЭП) в 1963—1976 гг., Юнаков дополняет его человеческий портрет описанием отношения архитектора к животным: «Каракис очень любил животных. Каждую зиму в любую погоду по выходным дням он ездил в Русановские сады, где у семьи была дача, кормить оставшихся в садах собак и кошек. Животные, завидев его, мчались навстречу, зная, что он принес еду. Они его любили и часто преподносили свои сюрпризы. В отделе Иосифа Юльевича прижилась пушистая серая кошка, которую он подкармливал, спала она в коробке под его столом. Как вспоминает сотрудница отдела, инженер Галина Гурова, в один из понедельников, когда Иосиф Юльевич утром пришел на работу и сел за свой стол, раздался его изумленно-восторженный возглас. Находившиеся в комнате сотрудники подбежали к нему: “Что случилось?” В ящике под столом (возле батареи) в коробке лежали маленькие живые комочки — котята. Вскоре вернулась кошка и обрадовалась еде, положенной рядом с ящиком. Несмотря на заботу, кошка однажды проявила свой капризный нрав. После утверждения на совете разработанных проектов материалы были отпечатаны и подготовлены к отправке в Центральный институт типовых проектов. Утром, когда сотрудники вышли на работу, возле стопки чертежей их ожидал малоприятный сюрприз, оставленный кошкой. Однако надо отдать ей должное: сказался природный инстинкт, и кошка старательно забросала свой “подарок” смятыми кальками (предназначенными для отправки в Центральный институт типовых проектов). Пришлось срочно повторно печатать всю документацию» (с. 311—312).

Иосиф Юльевич в своём кабинете. Рыльский переулок № 5, кв. 3. 1980-е годы© Фото из архива семьи Каракисов, напечатанные в книге, предоставлены ее автором Олегом Юнаковым исключительно для публикации на Colta.ru

 

В книге вообще немало такого рода историй, делающих повествование о работе Иосифа Каракиса поистине живым и гуманистическим. Читается труд легко, хотя по сути это целая энциклопедия, посвященная, правда, одному человеку. Похвально и то, что автор не собирается останавливаться на достигнутом, призывая отправлять ему «интересные факты, связанные с биографией и творческой деятельностью И. Каракиса, которые не указаны в книге» по адресу:KnigaKarakisa@gmail.com. Думается, что в будущем эта научно-популярная книга и дополнительные материалы о Каракисе, которые неутомимый Олег Юнаков еще соберет, в том числе и при помощи откликов читателей, могли бы не только обернуться вторым изданием альбома, но и стать добротной основой для просветительского интернет-портала, посвященного советско-украинской архитектуре и наследию семьи Каракисов. В частности, было бы важно опубликовать целиком воспоминания Ирмы Иосифовны, сами по себе представляющие культурную ценность. Кстати, в примечаниях Юнаков пишет, что «в годы эвакуации в Ташкенте школы посещала Лидия Чуковская и знакомилась с детскими дневниками. С ней Ирма побывала у Корнея Чуковского, и он взял отрывки из ее дневника для материала к своим книгам» (с. 180).

В этом году исполняется 115 лет со дня рождения Иосифа Каракиса, а в следующем, 2018-м, — 30 лет со дня его смерти. Наследие архитектора, несомненно, еще долго будет осмысляться, а критика в его адрес не умолкнет. Но, как предрек историк архитектуры Виктор Чепелик (1927—1999): «Правда со временем станет на свое место, и из-под пепла безразличия и забытья блеснет хоть маленький лучик надежды. А если внуки заинтересуются, то сметут прах, и тогда развернется правдивым и искренним золотом наследство творца и удивит потомство находками и потерями… И обрадуются они, отдавшие почести широте душевных переживаний созидателя, его таланту, человечности и искренности, исходящим от его произведений, осветляя художественную ауру архитектора» (с. 36).

Олег Юнаков. Архитектор Иосиф Каракис. — Нью-Йорк: Алмаз, 2016. — 544 с., илл. 

Оригинал

Опубликовано 14.04.2017  21:41

Михаил Калик (27.01.1927 – 31.03.2017) / מיכאל קאליק ז”ל

מיכאל (מיכאיל) קאליק : Михаил Наумович Калик; נולד ב-29 בינואר 1927 בארכנגלסק, ברית המועצות) הוא במאי קולנוע,תסריטאי ועורך קולנוע שעבודתו מתפרשת משנות ה-50 ועד שנות ה-90 המוקדמות. סרטיו מתאפיינים בהתמקדות באווירה ובקשרים הרגשיים בין הגיבורים, כאשר סיפור העלילה הוא משני בחשיבותו.

ихаил Калик: “Настоящая моя академия — это тюрьма и лагерь”

Ниже размещен текст интервью Михаила Калика, данного им в 2014 году Ирине Мак для литературно-публицистического журнала “Лехаим”.
Михаил Калик. okno-filmfest.ruИрина Мак: “У этого интервью с Михаилом Каликом был формальный повод: 50 лет назад режиссер снял свой главный фильм — «До свидания, мальчики», по одноименной повести Бориса Балтера. Правда, вышла на экраны картина только в 1966-м, и чудо, что вышла: ни у одного фильма Калика не было простого пути на экран. Но этот фильм увидели вовремя. О нем мы говорили тоже. И о других его лентах, которых Михаил Наумович снял всего-то семь — до отъезда из СССР в 1971 году и потом одну снова в Москве, в 1991-м. И еще в Израиле снимал — впрочем, немного. Мы общались несколько часов, и Калик все время перескакивал с темы на тему, переносился из одного времени в другое, как будто боясь что-то забыть, не успеть сказать что-то главное. И оказалось, что в обычной жизни он существует в том же, единственно возможном для него, «рваном» ритме и общается на том же удивительном языке контрапунк­та, который когда-то нашел для себя в кино. И которому с тех пор ни разу не изменил”. – Это сравнение вашего киноязыка с контрапунктом в музыке я впервые обнаружила у Сергея Урсуляка, в посвященной вам статье. И там же он пишет: «Калик принял меня в профессию».

– Так и было. Я принимал его на Высшие режиссерские курсы. В 1990-м, когда я приехал в Москву снимать кино, ко мне вдруг обратились с просьбой возглавить приемную комиссию. Спрашиваю, почему ко мне — я не был в Союзе много лет, ничего тут не знаю. А мне говорят: «Вы тут ни от кого не зависите. Вам не будут звонить и просить». И я возглавил приемную комиссию. Сережа Урсуляк мне сразу понравился — он был совершенно не блатной, очевидно талантлив и образован, а это не часто случается. Как у председателя комиссии у меня было два голоса. Его приняли.

– Урсуляк признается, что сделал свой «Русский регтайм» под впечатлением от вашего фильма «До свидания, мальчики».

– Да, он мне это тоже говорил. И то, что он продолжил связь с Микаэлом Таривердиевым, для меня очень важно. Потому что наша с Микаэлом связь, я считаю, была от Бога. Так точно совпасть…

– Вы ведь с ним работали вместе, начиная с фильма «Человек идет за солнцем»?

– Да раньше — мы еще делали «Юность наших отцов», по роману Фадеева «Разгром». Это был и его диплом, в Институте имени Гнесиных, и мой, во ВГИКе.

– Как вы друг друга нашли?

– Он пришел во ВГИК — мы познакомились. Я потом узнал, что Микаэл был любимцем Хачатуряна.

– Странно было бы иначе — Таривердиев был его учеником. И, мне кажется, лучшее из всего, созданного им, написано для ваших фильмов.

– Никто больше не мог так точно понимать меня и, главное, слышать. Он всегда требовал, чтобы я рассказывал, как представляю себе сцену: «Ты говори, говори». И я говорил. А он импровизировал.

– Мы сидим в вашей иерусалимской квартире, в современном доме, и я вижу здесь камин, очень напоминающий тот, что был в вашем последнем фильме — «И возвращается ветер». Я даже слышала, что этот мраморный раритет вы вывезли из Союза, хотя поверить в это невозможно.

– Но это действительно камин из нашей московской коммуналки. Мы жили в особняке на улице Медведева — теперь это Старопименовский пере­улок. Особняк до революции принадлежал какой-то княгине, и в нашем крыле был ее будуар. Собственно, мы в будуаре и жили. Знакомый историк рассказывал, что когда-то читал дневник этой княгини, и вот что он нашел там: «Опять приходил Пушкин и бросался на меня с обезьяньими ужимками».

– Может быть, она выдавала желаемое за действительное?

– Все может быть, тем более что больше ни от кого я этого не слышал. Но какая история! И вот в этом будуаре был камин, который я разобрал и взял с собой. Сначала в кооперативную квартиру, которую мы купили около «Аэропорта», в доме киношников — «розовом гетто», как его называли. А потом, в 1971 году, отправил медленной скоростью в Израиль.

– Вас быстро выпустили из Союза?

– Как быстро, что вы! Меня не выпус­кали. Без моего ведома перемонтировали фильм «Любить». И когда я пытался судиться, в ответ завели уголовное дело на меня. Нашли, за что зацепиться, — меня тогда приглашали показывать мои фильмы в клубах, домах отдыха, в том числе в санатории ЦК КПСС под Москвой. Это было тогда в порядке вещей. В том числе показывал картину «Цена», снятую только что, по пьесе Артура Миллера, — она после этого 20 лет пролежала на полке. Ко мне побежали знакомые, из разных НИИ, — покажи у нас… И за это меня пытались судить.

– Я знаю двух известных кинорежиссеров, на которых, в качестве способа давления, заводили уголовные дела, — вы и Александр Аскольдов, создатель «Комиссара».

– Да, мы с Аскольдовым потом в Берлине встретились, и он мне все рассказал. Это очень грустная история — он снял всего один фильм. И я понял там, в Берлине, почему он больше ничего не сделал. А Нонна Мордюкова, между прочим, когда приезжала с «Комиссаром» в Израиль, приходила ко мне и сидела на вашем месте. Приехала, сразу позвонила…

– Но вернемся к вашему уголовному делу.

– Как-то быстро стало понятно, что открыто меня судить нельзя — я был уже довольно известен. В том числе за границей, хотя меня не выпускали. Не пустили даже на фестиваль в Локарно, где показывали «Человек идет за солнцем», а фильм, между тем, получил премию. Мне позвонил Пэдди Чаефски — знаменитый сценарист, обладатель, кстати, трех «Оскаров». И на плохом, забытом русском сказал, что они с Артуром Миллером собираются протестовать против притеснения меня как режиссера, а Миллер был главой ПЕН-клуба… В общем, меня выпустили. Сказали, чтобы выметался в течение недели. А я ответил — ни в коем случае. Потребовал минимум две недели, чтобы хотя бы деньги за кооператив получить назад.

– В 1971-м вам, видимо, еще и пришлось платить за образование? Я помню, был такой период.

– Нет, это началось позже. А так — пришлось бы платить за два высших — за ГИТИС и ВГИК. ГИТИС, правда, я не окончил — перешел с третьего курса. Папочка мой — он тогда еще был жив — сказал: «Если ты так уж хочешь быть режиссером, иди в кино. Кино — молодое искусство».

– Ваш папа был актером, театральным деятелем…

– Да, но он не был известным актером и крупным театральным деятелем. Папа у меня начинал как актер в бродячей труппе, еще до революции.

– В еврейской труппе?

– Конечно. А потом стал актером русского кукольного театра. И одним из создателей ТРАМа — Театра рабочей молодежи, но не московского, а архангельского, потому что его выслали в Архангельск. Виноват был не он, а брат, но папа взял вину на себя. Это была нэпманская история, связанная с дедом моим, папиным отцом, в честь которого меня назвали. Я же не Михаил, а Моисей. В 1935 году, когда я поступил в первый класс, учительница меня назвала: «Моисей Калик». А я ответил: «Я Миша». Потому что дома так звали. И в ГИТИСе меня уже звали Михаилом. Но в паспорте я оставался Моисеем. Дедушка Моисей был, что называется, ремесленник. Мой сын покойный, кстати, пошел в него — все умел, все мог сделать своими руками. Дед был, в общем, по художественной части — и сын рисовал. Дедушка работал с кожей — сумочки женские мастерил, пояса… Оба его сына ему помогали — во время нэпа и Григорий, и Наум работали с отцом. Гриша, брат папин, был совсем не похож на моего отца — папа был очень совестливый. На Гришу «наехали», он сослался на брата, и на того завели дело.

– И сослали.

– Да. Соседи потом говорили, что Наум остался Моисеевичем, а Григорий — тот Михайлович. Папа мой был из очень бедной семьи. А мамочка — из очень богатой, из Киева. Училась в знаменитой Киево-Печерской гимназии, куда детей простых евреев не брали. Кстати, эту же гимназию окончила знаменитая актриса Алла Тарасова. В 1913-м, в год 300-летия Дома Романовых, мамочка получила свой аттестат с двуглавым орлом. И какие паршивцы: когда меня арестовывали, они забрали этот аттестат. Итак, папа познакомился с мамой, влюбился в нее. Она влюбилась в него. Мамины родители были страшно возмущены: «Ты что, Лиза, постыдись, нельзя же!» Актер — это была для них не профессия, а актер не в императорском театре — вообще непонятно кто. Но началась первая мировая война. Папу призывают, и он возвращается с ранением в ногу. Рана была не страшная, но он — еврей и герой вой­ны. Тут уже родителям нечего было возразить. Потом папа и мама смеялись, рассказывая мне об этом.

– Они разговаривали на идише?

– Только когда хотели, чтобы я не понял, как во многих семьях. Когда я только приехал в Израиль, со мной захотели пообщаться представители спецслужб. Привели меня в кабинет. Там сидел человек, который заговорил со мной на идише. Я ему объяснил, что идиша не понимаю. Он ответил: «А у меня записано, что понимаете». Я ему: «Так у вас неправильно записано». Он засмеялся и перешел на русский.

– Но в фильме «И возвращается ветер» есть сцена похорон Михоэлса, на которых вы были. И в театре еврейском, наверное, тоже.

– Конечно, и не раз. «Фрейлехс» — это было изумительно.

– Мама моего знакомого, театральный режиссер, рассказывая о ГОСЕТе и о новаторстве Михоэлса, упоминала, например, что у Риганы в «Короле Лире», поставленном Радловым, были зеленые волосы. Действительно?

– Этого я не помню. Но «Король Лир» — это действительно был очень необычный спектакль. Он отличался от всего, что происходило тогда в театре, какой-то невероятной, авангардной театральностью. Нигде больше такого не было. И при этом — яркий национальный колорит.


Соломон Михоэлс в образе Лира из спектакля “Король Лир” (Московский еврейский театр)

– Во ВГИКе вы учились…

– …у Юткевича. Поступал к Григорию Александрову на курс, но проучился у него всего два-три месяца. В ноябре меня уже арестовали. А восстановили на третий курс в 1954-м, и тогда я уже попал к Сергею Юткевичу.

– В фильме «И возвращается ветер» есть сцена, где ректор Института кинематографии говорит: «Будь моя воля, я бы не стал восстанавливать». Он правда так сказал?

– Да. Его фамилия Головня — не знаменитый оператор Головня, а другой. Понятно, что я действительно был там совсем чужим. И восстановили меня исключительно стараниями Ромма, который ведь и принял меня во ВГИК. В 1949 году я, доучившись до третьего курса театроведческого факультета ГИТИСа, подал документы во ВГИК, на режиссуру. Надо было предъявить какую-то свою работу — и я подал театроведческую работу об Астангове, это был мой любимый актер. Только после этого можно было сдавать экзамены. То, что моя работа понравилась, я уже потом узнал. А самым страшным испытанием был коллоквиум — собеседование. На нем присутствовал Михаил Ромм. Я стал рассказывать ему, как я учился в ГИТИСе, как увлекся Древней Грецией. Видно было, что ему интересно, и он как-то даже стал волноваться и как будто обрадовался, найдя собеседника. Там стоял рояль, и вдруг Ромм стал что-то наигрывать — одно, другое. Что-то я узнавал, что-то нет. И я придумывал под эту музыку видеоряд. Вдруг он дает мне одну из картин, которые там лежали, — это оказалось «Утро стрелецкой казни» Сурикова. Эпизод, из которого мне надо было сделать раскадровку, монтажный кусок. Я стал смотреть и вдруг увидел такую очень киношную деталь — воронье. И понял, что это начало сцены. И баба рыдает. И стрелец прощается. Другой держит свечку, а потом оглядывается и замечает Петра… Я стал все это рассказывать Ромму, и он кивал: «Да, да»…

А в 1954-м, когда я вернулся из лагеря, по моему поводу заседала мандатная комиссия. И был ее председатель, за которым было последнее слово. Мне рассказал об этом мой педагог Сергей Скворцов — замечательный человек, настоящий русский аристократ. Знаете, когда мне про русских говорят что-то, я всегда вспоминаю Скворцова и еще Вику Некрасова, с которым я очень дружил. Вика меня встречал в Париже, когда я из Израиля впервые выехал за границу. Но вернемся к этому восстановлению моему — председатель мандатной комиссии был против. И тут Ромм встал и стукнул по столу: «Калик будет учиться!» А Ромм снял «Ленина в Октябре». С Роммом не спорили. И они за­ткнулись, а я оказался на курсе у Юткевича.

– А кого вы считаете скорее своим учителем — Ромма или Юткевича? Или, может быть, Александрова?

– Больше Ромма. Сергея Иосифовича — в меньшей степени. А Александров… Он был большим пижоном. Я, например, все время опаздывал — и однажды вхожу, а все аплодируют. Александров подучил.

– За что вас посадили? Я имею в виду формальный повод.

– Ой, долго рассказывать. Хотя я могу об этом говорить. Некоторые не любят вспоминать, а я спокойно. Потому что я победил, вот в чем дело. И это наполняет меня гордостью. Папа мне все время говорил: «Миша, тебя арестуют». А я думал — почему? Я понимал, что нельзя какие-то вещи обсуждать вслух, но что совсем нельзя с близкими друзьями?.. Этого я не мог принять. И, конечно, продолжал говорить. Но папа умер раньше. А они пришли ночью. Я еще не спал — работал над фрагментом из «Дела Артамоновых», по Горькому, который мне надо было снимать. Я готовился к зав­трашней съемке на студии имени Горького, когда меня забрали. Осудили за «создание террористической организации». Дали 25 лет, потом сократили до 10. Не было, конечно, никакой организации — одни разговоры. Их записывал некий мальчик, один из нас. Тоже еврей. Мы у него собирались, а он записывал. И нас сдал. Потом, в 1955-м, когда все наши освободились, — а меня выпустили раньше, в 1954-м, — они все собрались и пошли его бить. Меня звали, но я не пошел.

– Жалко стало?

– Да. Сейчас я точно знаю: всех людей надо прощать. Потому что все несчастные. Люди несчастны по определению, они рождаются несчастными. Даже если чувствуют себя счастливыми. Несчастны, прежде всего, потому, что смертны и мысль о смерти преследует их всю жизнь. Я это точно знаю — я два раза по полгода сидел в одиночке, я сидел в трех московских тюрьмах и трех пересыльных. Я был в Озерлаге, на станции Тайшет, — это один из самых страшных лагерей, а вокруг меня были люди, сидевшие с 1937-го. Помните в «До свидания, мальчики» сцену с тачками? Из-за нее фильм не выпускали полтора года — требовали вырезать. Ее и еще одну, с еврейскими родителями одного из героев. А я отказывался. Так вот, эта сцена с тачками — конечно, воспоминание о лагере. Я ничего не выдумал — разве что в моей жизни была гармошка, а не оркестр. Все ведь происходило под музыку, как в Освенциме. Только там был лозунг «Arbeit macht frei», а у нас: «Заключенные! Только честный труд…» Дальше не помню. И тоже над воротами этот лозунг висел, а ворота были двойные. И когда меня упрекают: что ты говоришь, у нас же не было такого, как у нацистов, я отвечаю: да, евреев не убивали. Их не убивали только за то, что они евреи. Но я — один из тех миллионов, кто строил домики для евреев, в которых они должны были бы жить, когда их выселят в Сибирь.

– Эти годы в тюрьмах и лагере — потерянные для вас?

– Что вы, самые результативные! Я их называю своей академией. Настоящая моя академия — это тюрьма и лагерь. Если ты их проходишь и остаешься самим собой, это победа, настоящая, кто бы что ни говорил. Да, у меня тоже бывали слабости, но я их победил. А этот человек, который нас сдал, — не победил. Лева Головчинер его звали. Умница, несчастный мальчик. Его родители то ли погибли в лагерях, то ли их расстреляли, он жил с теткой и мечтал поступить на юрфак МГУ. Его вызвали в органы и сказали: если не будет доносить на нас, пойдет вслед за родителями. А так — поступит в университет. Потом, когда я уже женился, мы с ним жили недалеко друг от друга. И почти каждый день мы видели, как он шел с молочной кухни с этими бутылочками — у него был маленький ребенок, — и я говорил жене: «Смотри, Лева Головчинер идет». Он женился, как мы тогда говорили, на «ансамбле “Березка”» и был хорошим папой. И несчастным человеком. Вы поймите, мой папа умер своей смертью, я его хоронил, а у него — нет. И как я после этого мог его бить? Меня потом тоже вызывали, уже после освобождения, чтобы сделать из меня стукача. Конечно, я испытал страх, но уже не было Сталина. И я им сказал: «Разве я так плохо вел себя в лагере, что вы мне это предлагаете?» И они отстали от меня.

– Одиночка — это самое страшное?

– Страшно, да. Но я потом полюбил уединение. Там у меня рождались фантазии.

– Там вы стали режиссером?

– Можно сказать и так. Когда я вернулся и меня реабилитировали и восстановили в институте — я не хвастаюсь, но я действительно стал сразу самым талантливым, первым, лучшим…

– В фильме «Любить» вы снимали отца Александра Меня — почему вдруг?

– Скажем так — я о нем знал. Мне хотелось, чтобы священник у меня в фильме говорил о любви. Я понимал, что раввина мне не дадут снять. И снимал его как священника и как честного человека. Мень не врал. Те, кто ему поддался — а среди них были большие люди, достаточно Галича вспомнить, — я их не осуждаю. Вообще, осуждать кого-либо в таких вопросах странно. Еще раз: он честный человек, как и Галич. Я не рад, что Галич пришел к православию. Я бы ни за что не пошел по этому пути и считаю, что делать этого нельзя, — это все равно что растоптать могилы своих дедов и прадедов. Но я их не осуждаю.

– В 1971 году вы поехали в Израиль, хотя большинство тех, кого выпускали, ехали в Штаты. Вы не рассматривали для себя такого пути?

– Никогда. После лагеря и тюрьмы я понял, что положиться можно только на своих. Это не значит, что на любого еврея стоит полагаться, но, за редким исключением, помогали мне только евреи. Зять мой, историк, говорит в ответ на это, что я националист; дочь, кстати, тоже историк. Причем зять — крайне левый, а дочка — нет, и она сама пришла к религии.

– Вы ведь в Израиле тоже снимали кино.

– Снимал. Но на свой уровень не вышел. И кино израильское не было на таком уровне. При этом встречали меня с почетом. Пока семь месяцев учился в ульпане, меня осаждали предложениями, приносили сценарии. Предлагали вступить в здешний союз кинематографистов. Отказался. Мне говорили, что я делаю ошибку. А я им отвечал: «Я хочу сначала снимать». Но появилось предложение преподавать, и я стал руководителем международной киношколы «Кино для молодежи» — ее отделение есть в Израиле. Я там полтора года был художественным руководителем. Писал программу, искал израильских преподавателей… Я понимал, что это даст мне не только деньги, но знакомства в мире кино. И возможность хотя бы заплатить первый взнос за квартиру. А потом, когда у меня появилась возможность снимать, я ушел. И сделал один фильм, который не считаю своей победой. Хотя недавно я его пересмотрел и нашел кое-что любопытное — знаете, там видна какая-то моя обес­покоенность судьбой Израиля, несмотря на то что фильм был снят еще перед Войной Судного дня.

– Фильм на иврите?

– Да, с русскими титрами. Еще я снял фильм об Израиле, состоящий из маленьких новелл. Когда он вышел, англоязычные газеты меня хвалили, а остальные смешали с грязью. И потом меня послали с этим фильмом в Вену, встречать будущих репатриантов. Большинство, как вы справедливо заметили, ехали не в Израиль. И не то что я должен был убеждать их ехать именно в мою страну — я не врал этим людям об Израиле, рассказывал как есть. Но я видел свою задачу в том, чтобы убедить их остаться евреями. Я говорил с ними с точки зрения сиониста.

– Когда вы поняли, что вы сионист?

– В Москве еще. Когда мне говорили, что Россия — моя родина, я отвечал: «Разве я делаю что-то плохое для своей родины?» Израиль — мое отечество. У меня две родины — та, где я родился, и я ее люблю, но есть еще одна. И после моего разговора с большим человеком в ОВИРе, когда я изложил все свои доводы, он дал указание выпустить. И еще говорил мне: «Вы думаете, для нас это хорошо, что такие люди, как вы, уезжаете? Мы бы хотели, чтобы вы продолжали работать».

– Ну, вы же знаете, что после вашего отъезда ваши картины не показывали, совсем. Я увидела «До свидания, мальчики» взрослым человеком.

– Конечно, знаю. Помимо фильма об Израиле, был еще один, документальный, который я монтировал из чужого отснятого материала. Об этом я должен рассказать, хотя даже имени моего не было в титрах, и я не хочу называть человека, который мне это предложил, и названия фильма тоже. Человек этот приехал ко мне из Германии — диссидент, покинувший Союз. Дело было после перестройки. Он задался целью снять места, связанные с массовыми репрессиями, лагерями на севере СССР, полигонами, где расстреливали. И людей, которые были свидетелями этих преступлений и помнили тех, кто сидел. Они раскопали захоронения и привезли в Москву несколько мешков костей. Устроили молебен, пригласив представителей трех конфессий — раввина, православного священника и муллу. И захоронили прах, сняв все на камеру.

– Где захоронили?

– Не поверите — у Кремлевской стены, в Александровском саду. Не понимаю, как им это удалось. Но в начале 1990-х, может быть, все было легче. В любом случае я рад, что сделал это. Те, кто погиб в лагерях, — это были мои братья, они были как я. Просто я выжил.

Опубликовано 5.04.2017  15:43

Евгений Евтушенко (18.07.1932 – 01.04.2017) / יבגני יבטושנקו ז”ל

יבגני אלכסנדרוביץ’ יבטושנקו (ברוסית: Евгений Александрович Евтушенко; נולד בשם המשפחה גנגנוס, ברוסית: Гангнус;‏ 18 ביולי 1932[1] בניז’נאודינסק, מחוז אירקוטסק, רוסיה הסובייטית, ברית המועצות –  1 באפריל 2017 בטולסה, אוקלהומה, ארצות הברית[2]) היה משורר רוסי, ששיריו נודעו בביקורת החריפה שבהם כנגד הביורוקרטיה הרוסית וכנגד מורשתו של סטלין.

Евге́ний Алекса́ндрович Евтуше́нко (фамилия при рождении — Гангнус, 18 июля 1932 [по паспорту — 1933], Зима; по другим данным — Нижнеудинск, Иркутская область — 1 апреля 2017, Талса, Оклахома, США — советский и российский поэт. Получил известность также как прозаик, режиссёр, сценарист, публицист и актёр.

Матвей Гейзер. Еврейская муза Евгения Евтушенко

“Поэт в России больше чем поэт”. Эта формула у многих ассоциируется прежде всего с поэмой Евтушенко “Бабий Яр”. Между тем это да­леко не единственное и не первое произве­дение поэта, в котором обозначена еврейс­кая тема. Задолго до “Бабьего Яра”, в 1957 году, Евтушенко написал стихотворение “Охотнорядец”. Вот строфы из него:

Он пил и пил один, лабазник.

Он травник в рюмку подливал

И вилкой, хмурый и лобастый,

Колечко лука поддевал.

Под юбку вязаную лез,

И сапоги играли лаком.

А наверху – с изячным фраком

Играла дочка полонез.

Вставал он во хмелю и в силе,

Пил квас и был на все готов,

И во спасение России

Шел бить студентов и жидов.

Здесь уместно отметить, что последняя строка этого стихотворения вызывает в па­мяти популярный в СССР анекдот о призы­ве “бить жидов и велосипедистов”. Евтушенко в своих выступлениях, да и в книге “Волчий паспорт”, не раз осуждал антисемитизм. Путь к поэме “Бабий Яр” шел не от ума, а от сердца поэта. “Я давно хотел написать стихи об антисемитизме, но эта те­ма нашла свое поэтическое решение только тогда, когда я побывал в Киеве и воочию увидел это страшное место, Бабий Яр”.

По признанию самого поэта стихи воз­никли как–то неожиданно быстро. Он отнес их в “Литературную газету”. Сначала их прочли приятели Евтушенко. Они не скры­вали своего восхищения не только отвагой молодого поэта, но и его мастерством. Не скрывали они и своего пессимизма по пово­ду публикации, из–за чего просили автора сделать им копию. И все же чудо произошло – на следую­щий день стихотворение было опубликова­но в “Литгазете”.

Как вспоминает сам Евту­шенко, все экземпляры того номера “Литературки” были раскуплены в киосках мгно­венно. “Уже в первый день я получил мно­жество телеграмм от незнакомых мне лю­дей. Они поздравляли меня от всего сердца, но радовались не все. ”

О тех, кто не радовался, – речь пойдет ни­же. Пока же – о самом стихотворении.

Оно произвело эффект разорвавшейся бомбы. Быть может, только повесть “Один день Ивана Денисовича” Солженицына произвела такое же впечатление. Не так много в русской поэзии стихотворений, о которых бы столько говорили, столько пи­сали. Если бы Евтушенко был автором только этого стихотворения, имя его несом­ненно осталось бы в русской поэзии.

Из воспоминаний поэта:

“Когда в 1961 году, в Киеве, я впервые прочитал только что написанный “Бабий Яр”, ее (Галю Сокол, жену Евтушенко. –М. Г.) сразу после моего концерта увезли на “скорой помощи” из–за невыносимой боли внизу живота, как будто она только что му­чительно родила это стихотворение. Она была почти без сознания. У киевской еврей­ки–врача, которая только что была на моем выступлении, еще слезы не высохли – после слушания “Бабьего Яра”, но <. > готовая сделать все для спасения моей жены, после осмотра она непрофессионально разрыда­лась и отказалась резать неожиданно огром­ную опухоль.

– Простите, но я не могу после вашего “Бабьего Яра” зарезать вашу жену, не могу, –говорила сквозь слезы врач”.

Поэма “Бабий Яр” стала событием не только литературным, но и общественным. О нем много и подробно говорил 8 марта 1963 года Никита Сергеевич Хрущев в речи на встрече руководителей партии и прави­тельства с деятелями искусства и литерату­ры. Вот отрывок из этой речи:

“В ЦК поступают письма, в которых выс­казывается беспокойство по поводу того, что в иных произведениях в извращенном виде изображается положение евреев в на­шей стране. В декабре на нашей встрече мы уже касались этого вопроса в связи со сти­хотворением “Бабий Яр”. За что критику­ется это стихотворение? За то, что его автор не сумел правдиво показать и осудить имен­но фашистских преступников за совершен­ные ими массовые убийства в Бабьем Яру. В стихотворении дело изображено так, что жертвами фашистских злодеяний было только еврейское население, в то время как от рук гитлеровских палачей там погибло немало русских, украинцев и советских лю­дей других национальностей. У нас не су­ществует “еврейского вопроса”, а те, кто вы­думывают его, поют с чужого голоса”, – так говорил “коммунист №1” в 1963 году.

Позже, когда Хрущева лишат всех должностей он, в своих мемуарах, о Евтушенко напишет совсем по–иному:

“А стихотворение самого Евтушенко нравится ли мне? Да, нравится! Впрочем, я не могу сказать это обо всех его стихах. Я их не все читал. Считаю, что Евтушенко очень способный поэт, хотя характер у него буй­ный. ”

Не раз в прессе встречалось мнение, что “Бабий Яр” стал апогеем сопротивления ан­тисемитизму, принявшему – в отличие от откровенного сталинского – другие формы во времена хрущевской “оттепели”. Это был вызов молодого поэта не только власть имущим, но и всей системе.

Здесь уместно упо­мянуть главного редактора “Литературной газеты” Косолапова – он знал, чем рискует, и все же опубликовал стихотворение.

Поэма “Бабий Яр” вызвала не просто раздражение, но злобу у многих литератур­ных современников Евтушенко. Кто знает, может быть, именно с того времени хруще­вская “оттепель” совершила первый пово­рот вспять. Видный литературовед того вре­мени Д. Стариков написал вскоре после публикации (“Литературная жизнь”, 27.09.61): “Почему же сейчас редколлегия всесоюзной писательской газеты позволяет Евтушенко оскорблять торжество ленинс­кой национальной политики? <. > источ­ник той нестерпимой фальши, которой про­низан его “Бабий Яр” – очевидное отступле­ние от коммунистической идеологии на по­зиции буржуазного толка”.

Поэт Алексей Марков, с которым Евту­шенко был знаком еще с юности, выступил с резким поэтическим памфлетом:

Какой ты настоящий русский,

Когда забыл про свой народ?

Душа, как брючки, стала узкой,

Пустой, как лестничный пролет.

Что же так возмутило Алексея Маркова? Уверен, не отсутствие памятника жертвам фашизма в Бабьем Яру.

Отповедь Маркову, ходившую “в спис­ках”, дал Самуил Яковлевич Маршак. Тот самый Маршак, которого считали челове­ком осторожным и стихи которого Евту­шенко не счел нужным опубликовать в сво­ей антологии “Строфы века”:

Был в царское время известный герой

По имени Марков, по кличке “второй”.

Он в Думе скандалил, в газетах писал,

Всю жизнь от евреев Россию спасал.

Народ стал хозяином русской земли

От Марковых прежних Россию спасли.

И вот выступает сегодня в газете

Еще один Марков, теперь уже третий.

Не только Алексей Марков оказался рь­яным противником “Бабьего Яра” – вот что написал видный общественный деятель то­го времени, лауреат многих государствен­ных премий, депутат Верховного Совета Мирзо Турсун–Заде (и не где–нибудь, а в “Правде” 18 марта 1963 года):

“Непонятно, какими мотивами руковод­ствовался Евтушенко, когда он написал стихотворение “Бабий Яр”. Сейчас некоторых московских поэтов коснулось нездоровое веяние – у нас в Таджикистане этого нет”.

Надо ли говорить, что в “дискуссии” о “Бабьем Яре” приняли участие и евреи (что само по себе и не ново – вспомним пленум Союза писателей, посвященный “Доктору Живаго”). Вот письмо студента Кустанайского пединститута Вадима Гиршовича:

“Я – еврей по национальности и должен честно признаться в том, что мне нравилось это стихотворение, но когда я прочел посла­ние Б. Рассела Н. С. Хрущеву (речь идет о знаменитом письме Рассела об антисеми­тизме, назревающем в СССР, проявлявшем­ся в попытке возложить на евреев вину за экономические трудности в стране. – М. Г.), я понял, на чью мельницу (вольно или не­вольно) льют воду авторы подобных произ­ведений. “.

Вообще еврейская преданность идеологам партии – явление особое. Пройдет де­сять с небольшим лет, и гиршовичи горячо поддержат решение ЦК КПСС о создании Антисионистского еврейского комитета и активно согласятся с теми, кто отождествил сионизм с фашизмом. Не знаю, учит ли ис­тория другие народы, но евреи – плохие ее ученики.

Георгий Марков в пору дискуссии вокруг “Бабьего Яра” сказал на пленуме Союза писателей в марте 1963 года следующее:

“А то, что произошло с Евтушенко, если говорить всерьез, по–мужски – а мы здесь в большинстве старые солдаты – это же сдача позиций. Это значит уступить свой окоп врагу. Сибиряки за это не поблагодарят т. Евтушенко. Сибиряк в нашей стране, по мо­им представлениям, – это человек, который стоит на передовых советских позициях, а не подвизгивает нашим врагам. ”

В чем же увидел вождь советских писате­лей это “подвизгивание”? Может быть, в следующих строках, вырвавшихся у поэта, когда он стоял над крутыми обрывами Бабьего Яра:

И сам я как сплошной беззвучный крик

Над тысячами тысяч погребенных.

Я – каждый здесь расстрелянный старик.

Я – каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне про это не забудет.

Неудивительно, что черносотенцы не унимались еще много лет после “Бабьего Яра”, даже в пору перестройки, да и не уни­маются сегодня. С этой точки зрения –стихотворение Евтушенко “Реакция идет “свиньей”, написанное в 1988 году, –неслу­чайно. Вот отрывок из него:

Литературная Вандея,

Пером не очень–то владея,

Зато владея топором,

Всегда готова на погром.

Литературная Вандея,

В речах о Родине радея,

С ухмылкой цедит, что не жаль

Ей пастернаковский рояль.

И коль уж речь зашла о “пастернаковском рояле”, то продолжим разговор на музыкальную тему. Дмитрий Шостакович, потрясенный “Бабьим Яром” Евтушенко, да и другими его стихами, сочинил свою зна­менитую 13–ю симфонию. В своем письме от 19 июня 1961 года Народному артисту Борису Гмыре он писал:

“Есть люди, которые считают “Бабий Яр” неудачей Евтушенко. С ними я не могу сог­ласиться. Никак не могу. Его высокий пат­риотизм, его горячая любовь к русскому народу, его подлинный интернационализм захватили меня целиком, и я “воплотил” или, как говорится сейчас, “пытался вопло­тить” все эти чувства в музыкальном сочи­нении. Поэтому мне очень хочется, чтобы “Бабий Яр” прозвучал в самом лучшем ис­полнении”.

Это письмо Шостаковича – увы! – не во­зымело действия не только на Бориса Гмырю: гениальный и отважный Евгений Мравинский от участия в исполнении 13–й симфонии тоже отказался. Можно себе только предс­тавить, каким был нажим идеологов ЦК КПСС.

И все же 13–я симфония была исполнена 18 декабря 1962 года в Москве, – однако тут же была снята с репертуара. Позже ее триж­ды исполняли в Минске. Было это 19, 20 и 21 марта 1963 года. Вот что написал по это­му поводу белорусский журналист Н. Матуковский 24 марта 1963 года в письме сек­ретарю ЦК КПСС Ильичеву:

“Первые же звуки симфонии как–то ощутимо разделили зал на евреев и неевре­ев. Евреи не стеснялись проявления своих чувств, вели себя весьма эксцентрично. Кое–кто из них плакал, кое–кто косо погля­дывал на соседей. Другая половина, к ко­торой относился и я, чувствовала себя как–то неловко, словно в чем–то провинилась перед евреями. Потом чувство гнетущей неловкости переросло в чувство протеста и возмущения. Самое страшное, на мой взгляд, что люди (я не выделяю себя из их числа), которые раньше не были ни антисе­митами, ни шовинистами, уже не могли спокойно разговаривать ни о симфонии Шостаковича, ни о евреях. У нас нет “ев­рейского вопроса”, но его могут создать лю­ди вроде Е. Евтушенко, И. Эренбурга, Шос­таковича. ”

Заметим, это было одно из немногих ис­полнений в СССР 13–й симфонии в пору хрущевской “оттепели”.

Я далек от мысли полагать, что “Бабий Яр” – лучшее стихотворение Евтушенко. Автор замечательных лирических стихов, ставших хрестоматийными (“Одиночест­во”, “Когда взошло твое лицо”, “Идут бе­лые снега”, “Граждане, послушайте меня”, “Мед”); поэт, создавший поэмы, без кото­рых немыслима современная русская поэ­зия (“Братская ГЭС”, “Под кожей статуи свободы”, “Мама и нейтронная бомба”); автор замечательной прозы “Не умирай прежде смерти”, “Ягодные места”,– независимо от хулителей и доброжелателей нав­сегда вошел в русскую литературу и, не­сомненно, уже при жизни стал ее классиком.

В предисловии к книге Евтушенко “Сти­хотворения и поэмы” (М. 1990) друг и, в значительной мере, наставник поэта – А. П. Межиров писал:

“Как все должно было совпасть – голос, рост, артистизм для огромных аудиторий, маниакальные приступы трудоспособнос­ти, умение расчетливо, а иногда и храбро рисковать, врожденная житейская муд­рость, простодушие, нечто вроде апостольс­кой болезни и, конечно же, незаурядный, очень сильный талант”.

В конце 80–х годов я часто бывал в Пере­делкине у Александра Петровича Межирова. Иногда виделся в его доме и беседовал с Евгением Александровичем Евтушенко. Надо ли говорить, какое впечатление произ­водили на меня эти беседы. Я уловил, с ка­ким интересом относится Евтушенко к мо­ей работе над книгой о Михоэлсе. Когда мы вели речь об этом великом человеке, в судь­бе которого воплотился взлет и трагизм со­ветского еврейства, я интуитивно уловил, что поэт хочет что–то написать о нем. Инту­иция меня не подвела: к первому фестивалю искусств имени Михоэлса Евтушенко напи­сал посвященную ему поэму. Он прочел ее полностью в Большом театре в день откры­тия фестиваля.

И после столь искреннего порыва, наш­лись у него враги и в 1998–м. В “Новых Известиях” (10.01.98) по­явилась публикация Юлии Немцовой “Ев­тушенко как главный еврей России”. Нем­цова писала:

“На сцене, на фоне восстановленных пан­но Марка Шагала ца­рил Евгений Евтушенко, преисполнен­ный собственной уместности на данном мероприятии. Сразу вспомнились строки: “Ты Евгений, я Евге­ний. Ты не гений, я не гений. ” В погоне за журналистской сенсационностью молодая журналистка жестоко поступила по отно­шению к человеку, опубликовавшему “Ба­бий Яр” в ту пору, когда практически никто не отважился бы об этом говорить вслух. И, кончено же, Евтушенко заслужил право быть главным действующим лицом на пер­вом фестивале памяти Михоэлса.

Разумеется, в этих заметках я сделал да­леко не полный обзор еврейской музы Евту­шенко. Процитировав его стихотворение “Охотнорядец”, я не упомянул, быть может, “самое главное” русско–еврейское стихотво­рение Евтушенко:

У русского и у еврея

Одна эпоха на двоих,

Когда, как хлеб, ломая время,

Россия вырастила их.

Основа ленинской морали

В том, что, единые в строю,

Еврей и русский умирали

Рязанским утренним жалейкам,

Звучащим с призрачных полей,

Подыгрывал Шолом–Алейхем

Некрепкой скрипочкой своей.

Не ссорясь и не хорохорясь,

Так далеко от нас уйдя,

Теперь Качалов и Михоэлс

В одном театре навсегда.

Вспоминается вечер 18 августа 1973 го­да. В гостях у меня – Анастасия Павловна Потоцкая–Михоэлс. Мы не попали в тот день на юбилей Евтушенко, и немногие собравшиеся у меня в тот вечер, читали на па­мять его стихи. Анастасия Павловна – потомок русских аристократов, человек знаю­щий толк в поэзии – прочла полностью сти­хи “Окно выходит в белые деревья”, а потом еще какое–то стихотворение, кажется “Обидели”, посвященное Белле Ахмадулиной. Она попросила кого–то из нас прочесть “Ба­бий Яр”. Сделал это – и как! – Всеволод Аб­дулов. Анастасия Павловна, “подводя итоги” нашему импровизированному вечеру, безапелляционно произнесла: “Евгений Евтушенко – поэт пушкинской силы и значи­мости. Я уверена в этом, и вы, молодежь, в этом убедитесь”.

Пройдет двадцать с лишним лет с того августовского дня 1978 года и выдающийся современный русский поэт Евгений Рейн напишет:

“Вот уже двести лет, во все времена, рус­скую поэзию представляет один великий поэт. Так было в восемнадцатом веке, в де­вятнадцатом и нашем двадцатом. Только у этого поэта разные имена. И это неразрыв­ная цепь. Вдумаемся в последовательность. Державин–Пушкин–Лермонтов–Некрасов–Блок–Маяковский–Ахматова–Евтушенко. Это единственный Великий поэт с разными лицами. Такова поэтическая судьба Рос­сии”.

Опубликовано 01.04.2017  21:13

из фейсбука. Анна Брук, Израиль, 22:40

Хорошо, что есть френды.
Хотела сказать кому-нибудь о том, что умер Евтушенко. Обычно я говорила о таких вещах с папой. И сегодня, услышав, подумала, что надо сказать папе. Только папы больше нет. А вы есть и многие, действительно многие, написали об этом. Тогда и мне есть кому сказать: мне очень жаль. Жаль большого поэта, талантливого мастера, человека несущего нам что-то красивое и правильное, и по-настоящему нужное. Мы опять осиротели. Как это было уже много раз за последние годы.
Светлая память.

Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.

Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.

Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.

Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.

Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!

Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
1990

Лев Симкин, Москва, 22:54

Евтушенко не без оснований мнил себя первым поэтом. Для меня и таких, как я, он и был первым. Потому что мгновенно откликался на злобу дня, на любое движение затурканной общественной мысли, умудряясь при этом вслух выразить идеи, которые высказывались исключительно на кухнях. Многие его любили, и многие ненавидели, и еще неизвестно, кого было больше.

Бродский мыслил глубже и видел дальше, не спорю. Но поэт не обязательно должен идти впереди всех. И не обязательно должен быть диссидентом. Диссидентов, борцов с режимом вообще было мало. Зато тех, чьи мысли не совпадали с официозом – много больше. По словам Сахарова, многих можно было считать инакомыслящими, поскольку оставшиеся – вообще не мыслили.

Так вот, если их (наш) голос мог быть вообще расслышан в обстановке тотального вранья одних и молчания других, то через Евтушенко, озвучивавшего наши страхи и надежды, иной раз наивно, но всегда вполне адекватно. Его слова доходили через советскую печать, а другой не существовало. Потом их переписывали и передавали из рук в руки как тайные прокламации. В его стихах танки шли по Праге 68-го года, над Бабьим Яром вставали не существовавшие памятники, наследники Сталина угрожали его тенью.

Между двумя съездами – двадцатым КПСС и первым – народных депутатов, тридцать с лишним лет он, как никто другой, умел держать руку на месте, именуемом пульсом времени. С первой оттепели и до последней. Потом его время ушло, а когда отчасти вернулось вновь, поэт постарел. Последний поэт России, который был больше, чем поэт.

В санаториях у Сталина

28 Март 2017

Валентин Барышников

Марина Бергельсон – о семейной истории и казнях

“У меня была с собой кукла, каждому из нас полагалось четыре солдата, и я помню, как – между двумя какими-то уральскими тюрьмами – я со своей куклой тащусь по глубокому снегу, который мне выше колен, а вокруг четким каре через этот снег топают четыре солдата с ружьями, с некоторым недоумением глядя на меня, но стараясь не смотреть”.

Марина Бергельсон родилась в 1943 году. Когда ей было пять лет, ее деда, писателя Давида Бергельсона, арестовали по делу Еврейского антифашистского комитета. Зимой 53-го Марину вместе с родителями отправили в ссылку. Сообщение о смерти Сталина она услышала в больнице. Из пересыльной тюрьмы в Казахстане девочку выкупила бабушка, дав взятку коменданту. В Москве, пока не вернулись из ссылки родители, Марина жила в семье другого деда, писателя Леона Островера. Стала филологом. В 1973 году, накануне своего тридцатилетия, вместе с мужем эмигрировала из Советского Союза. Сейчас живет в Америке. В интервью Радио Свобода Марина Бергельсон рассказывает об истории своей семьи, погружаясь в прошлое на сотни лет, вспоминает детство в сталинские времена и размышляет над тем, почему в современной России Сталин вновь популярен.

Давид Бергельсон, дед Марины по отцовской линии, был расстрелян 12 августа 1952 года, в свой 68-й день рождения. Его, выросшего на Украине, в 1921-м уехавшего с семьей в Берлин, от нацизма бежавшего в Данию, по словам Марины, “обманом заманили” в Советский Союз в середине 30-х. В этом история его возвращения частично была похожа на историю возвращения Прокофьева, Цветаевой, Куприна и других, добавляет Марина.

Евреи весело пашут пшеницу

Он писал на идиш и хотел сохранить эту культуру. В межвоенные годы он ездил из Берлина в Польшу “посмотреть, что там происходит с литературой и евреями”, нашел – еще до немцев и холокоста – местный антисемитизм и решил, что там нельзя будет выжить. Потом поехал в Америку, где увидел, что американские евреи удачно ассимилируются и что идиш исчезнет в течение одного поколения. “Как все порядочные люди в 20–30-х годах, он был, естественно, человек левый, хотя никогда не был в партии”, – говорит Марина о деде. В Америке он встретился с “интенсивными коммунистами”, которые требовали: “У тебя есть право на русское гражданство, ты должен строить коммунизм”.

После Европы и Америки “осталась одна Россия”. В это время в СССР началось создание автономной еврейской области в Биробиджане. Советское правительство почему-то решило, что имя Бергельсона, одного из самых интересных еврейских писателей этого поколения, им необходимо, чтобы евреи поверили в Биробиджан и в то, что там может быть что-то положительное: “К нему стали присылать людей, которые рассказывали о прекрасном месте, где цветут цветы, евреи весело пашут пшеницу. И он полностью купился”.

Много лет спустя, уже в Израиле, говорит Марина, ее нашел человек, который был приставлен к Давиду Бергельсону во время его приезда в Россию и поездки в Биробиджан. По его словам, там они увидели страшную грязь, “по улицам без тротуаров ходили какие-то потерянные люди”. Ночью, рассказывал тот человек, дед Марины ушел бродить по страшному городу, вернулся в до колен забрызганным грязью костюме, абсолютно белый – по лицу текли слезы, дрожали руки. Все утро он говорил: “Как нас обманули”, и следующим поездом они уехали обратно.

Бергельсон с семьей осел в Москве, в 1936-м на скопившиеся в России гонорары купил квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке (“потом из кооператива дом сделали обычными государственными квартирами и, как всегда в моей семье, деньги пропали – но это неважно”). В этой квартире Марина выросла, и она помнит, как пришли за ее дедом.

Из текста Марины Бергельсон к чтениям “Ночь убитых поэтов” в одном из американских научных обществ:

Помни обо мне

“Январской ночью в нарушение строгого распорядка моей хорошо отрегулированной жизни меня разбудила мама (папы не было, он работал по ночам). Горел свет. Снаружи было темно и холодно – шторы не были задернуты, вопреки обыкновению, и с запотевших окон текло на подоконник над раскаленным московским радиатором. Стоял грохот, топот, стук, затем моя бабушка Циля вошла и, не глядя на меня, подошла к огромному белому шкафу, где хранилось белье. Два молодых человека в кожаных пальто вошли следом. Они что-то взяли с полки, и тогда она сказала, ломая руки: “Пожалуйста, пожалуйста, возьмите теплое белье”. Они вышли и появился дед. Он подошел к моей кроватке, глядя только на меня, поцеловал и сказал: “Спокойной ночи”.

– Пришли ночью, как они всегда приходили, – рассказывает Марина, когда просишь ее снова вспомнить события того дня. – В кожаных куртках и кожаных пальто. Гладкие лица с мертвыми глазами, очень на Путина все похожи, такие блондины склизкие. Дед, одетый в один из своих лучших, немецких костюмов, коричневый в полоску, – цвет костюма, рубашки, галстука я помню до сих пор, – подошел ко мне. Хотел что-то сказать, но у него было такое сведенное лицо, он на меня смотрел, держась за спинку моей кровати, и кроме “спокойной ночи” так ничего и не сказал. Мы смотрели друг на друга долго-долго, пока стоящий за ним человек со склизким лицом не сказал: “Пошли”. Дед повернулся и ушел, дверь в нашу спальню закрылась. В нашей комнате начался обыск, меня унесли в другую комнату, где я лежала, завернутая в одеяло на диване, вокруг летал пух, а у стола сидела и тихо плакала бабушка. Утром, когда я встала, – я обычно приходила к нему в кабинет сказать “доброе утро” и мы вместе шли завтракать в столовую, где они пили кофе, а я свой чай с молоком, – я подошла к его кабинету, но он был закрыт и на ручке висела коричневая блямба. Оказалось, половина нашей квартиры опечатана. Я спросила маму, что происходит и почему. Она сказала, что лопнула батарея, залило комнаты, поэтому их закрыли.

Из текста к чтениям “Ночь убитых поэтов”:

“Когда мама отправилась за покупками, домработница Настя была занята, а моя французская “мадам” ушла, я протащила через коридор тяжелый стул, забралась на него и, стоя на цыпочках, попыталась заглянуть через стекло в верхней части двери в одну из опечатанных комнат. Я ожидала увидеть комнату, заполненную до потолка зеленой водой, с чем-то плавающим внутри, со своей странной тихой жизнью, но не увидела ничего. Я боялась, что однажды двери откроются, вода выплеснется и смоет нас всех. Но двери никогда не открылись, и дедушка никогда не вернулся. Мне сказали, что он в санатории – этого слова я не знала, – и все, что осталось от его присутствия в доме, – халат в красно-черную полоску в ванной, пахнувший его табаком и его руками. Я росла и старалась не думать о странных комнатах, заполненных водой, и о людях в кожаных пальто. Но минуло четыре года, и они пришли за нами. Теперь я знаю, что говорило лицо деда. Оно говорило: “Прости”. Оно говорило: “Помни обо мне”.

"Это наша последняя фотография, сделанная в 1949 году. Вскоре его арестуют, и это станет концом его жизни и моего детства. Но пока мы играем и строим рожи".

“Это наша последняя фотография, сделанная в 1949 году. Вскоре его арестуют, и это станет концом его жизни и моего детства. Но пока мы играем и строим рожи”.

При аресте из дома Бергельсона забрали – в мешках, волоком – коллекцию еврейских инкунабул, которую он собирал всю жизнь, и его рукописи. Их потом так никогда и не нашли:

Не советский я человек

– Он, как многие хорошие писатели в то время, писал что-то для печати – что-то типа советского реализма, хотя у него не очень получалось, – и что-то для себя, настоящие вещи. Он изначально был модернист, был частью Серебряного века, с той разницей, что он писал на идиш. Его друзья оттуда, вкусы оттуда. Все, что он написал до Берлина и в Берлине, – изысканно модернистская литература. Он был такой немножко не от мира сего.

“Не советский я человек”, – цитирует Марина протоколы допроса ее деда. Еврейский антифашистский комитет был создан во время войны советским правительством в надежде получить международную помощь по “еврейской” линии. Комитет был составлен из известных советских евреев, представителей творческой и научной интеллигенции, которые должны были наладить контакты с зарубежными еврейскими организациями. Эти же контакты после войны – когда расчет Сталина на создание Израиля как социалистического, тяготеющего к СССР государства, провалился – были объявлены связями с еврейскими националистами. Членов комитета обвинили в шпионаже в пользу США и в том, что они планировали отторгнуть от СССР Крым, создав там еврейское государство. В 1949 году многие члены комитета были арестованы, подвергнуты пыткам. 12 августа 1952 года по делу ЕАК были расстреляны 13 человек, в том числе Давид Бергельсон.

Внучка врага народа

– После ареста деда, – продолжает Марина, – мы остались жить в наполовину опечатанной квартире в Лаврушинском, бабушка – в столовой, где стоял диван, а мы втроем – папа, мама и я – в том, что когда-то было спальней. Так мы жили до ареста. Мы как семья “врага народа” были арестованы в начале 1953 года, зимой, и отправлены в пожизненную ссылку в Казахстан, в место, где были оловянные рудники, оно называлось Тургай. Мы не знали, жив ли дед. Будучи, наверное, очень глупыми людьми, мы думали: то, что нас арестовали, – знак того, что он еще жив. Официально я называлась “внучка врага народа”, мне было девять. Взрослых предупредили, что будут арестовывать. Вызвали в отделение милиции и сказали, что завтра придут, показали бумаги на ссылку. Маме предложили немедленно развестись с отцом, тогда, сказали, оставят в покое ее и меня. Мама, историк по образованию, всегда очень любила жен декабристов и тут почувствовала себя женой-декабристкой и сказала, что не оставит отца. Родители решили, что перехитрят МГБ и спрячут меня, выздоравливавшую от ангины, у маминых родителей. Сами бабушка с дедушкой весь день и ночь накануне нашего ареста были в Лаврушинском, помогая маме с папой и бабушке Циле паковаться, а я была спрятана в огромной дедушкиной кровати в их квартире в Дмитровском переулке, где они поселились, еще когда дедушка практиковал медицину.

Меня, естественно, быстро нашли, заставили надеть какую-то одежду – прямо на ночную рубашку, теплую, фланелевую, специально заведенную, чтобы в ней болеть, – и отвезли в Лаврушинский, где на полу стояли чемоданы. Это было рано утром, день был безумно холодный. Нас погрузили в автобус, обычный городской, только без номера, с полосой на боку, – бабушку, маму, папу, меня, чемоданы. Я спросила маму с папой, куда мы едем. Они мне сказали – в санаторий. Почему-то все называлось санаторием. Сначала мы попали в тюрьму на Красной Пресне – пересыльная тюрьма для политических в то время, где мы провели несколько ужасных месяцев. Нас, конечно, сразу разделили с папой. По-моему, мама не очень понимала, куда нас везут, несмотря на то что ее предупредили об этом. Когда за нами со скрипом закрыли огромную железную дверь, мы оказались в страшной камере без окон, абсолютно пустой. Мама стала биться об эту дверь и кричать, чтобы ее выпустили. Это продолжалось долго. Я пыталась оттащить ее от двери, естественно, не очень понимая, что происходит. Потом нас отвели в камеру с двойными деревянными нарами, где мы оказались с необыкновенно приятными интеллигентными дамами, которые помогли нам устроиться. Я попала в больницу, затем вернулась обратно, а потом мы отправились по этапу в Казахстан через Урал. Пока мы были в тюрьме, умер Сталин.

Воспоминания об этом дне Марина записала для проекта 05/03/1953, где собраны свидетельства о смерти и похоронах Сталина:

Детки в клетке

“В день, когда умер Сталин, я лежала в детской больнице, выздоравливая от дифтерита и голода. В коридоре из черной “тарелки” лилась печальная музыка и что-то говорил бархатный голос.

Мне было девять лет, и в больницу меня привезли из пересыльной тюрьмы на Красной Пресне – в “черном вороне” с четырьмя серьезными солдатами с ружьями в кузове и вооруженным офицером в кабине. В тюрьме началась эпидемия дифтерита, убыстренная тюремной врачихой. Двигаясь от одной скрипучей железной двери камеры к другой, она проверяла всем горло деревянными палочками, которые опять и опять возвращались на ее медицинскую тележку. Моя мама упросила врачиху положить меня в изолятор в надежде, что там меня подкормят, но в изоляторе от мороза прорвало отопление, и я проснулась в кровати, вросшей в лед на полу. В больнице из-за радио дети не могли спать, и самые маленькие начали тихо плакать. В середине дня вдруг принесли неположенный крепкий и сладкий черный чай в стаканах.

Через день меня увозили обратно в тюрьму. На этот раз солдат было только двое, и они были какие-то растерянные. Около “черного ворона” стояли мои обожаемые бабушка с дедушкой. Щедро раздав всем нянечкам “на чай”, им удалось узнать день и час, когда меня будут забирать. Они пришли со мной прощаться, второй раз после ареста, и на мои страстные просьбы – пожалуйста, принесите мне что-нибудь почитать – принесли детские книги моего дяди Алюши. Алюша (Александр Островер) погиб под Кенигсбергом через две недели после своего двадцатилетия. Маленький Алюша любил Сетона-Томпсона и книги про зверей. Бабушка с дедушкой стояли сбоку от тюремной машины в грязном мартовском снегу. Дедушка, опираясь на палку, держал в руках стопку книг в темных кожаных переплетах. У бабушки в руках был термос моего любимого душистого чая и пакет с домашним печеньем. Обнимать их было нельзя. “Нам только посмотреть на тебя, только посмотреть”, – говорила бабушка, пытаясь тут же объяснить, что книжные магазины были вчера недоступны. “Передача не положена”, – сказал один солдат. Я уже держала, как спасение, книги, и мы все молча смотрели на него. “А, – сказал другой. – Пускай их!”

Когда меня привели обратно в камеру, моя мама сидела на нижних нарах и методично билась головой о железную палку с петлей для ноги, соединяющую верхние и нижние нары. На ней было то же красивое платье из мягкой серой английской шерсти, в котором она была, когда нас забрали, только за зиму в тюрьме у платья исчез белый пикейный воротник. Мама билась головой о железную палку и негромко приговаривала своим хорошо поставленным интеллигентным голосом: “Что же теперь с нами будет? Кто же нас защитит?” Я села рядом с ней со своими книжками. Через некоторое время она затихла, и я, устроившись в глубине нар, взяла верхнюю книжку из стопки, открыла ее и прочла на титульном листе: “Детки в клетке”. Книга была про зоопарк, радио в тюрьме не было, и про похороны мы ничего не знали”.

Ваше превосходительство, опять жид

Бабушка и дедушка, пришедшие к тюремной больнице, – родители матери Марины. Дед по материнской линии – Леон Островер, писатель и врач, прошедший две мировые войны, – был потомком знаменитой еврейской семьи, происходившей от Исаака Абарбанеля, которой в пятнадцатом веке, во времена гонений на евреев в Испании, сначала предложил королю выкуп, чтобы их не трогали, а потом, в 1492 году, возглавил исход части евреев в Неаполь. К девятнадцатому веку семья обеднела, но фамилия была столь известна, что один из живших в Польше потомков Абарбанеля отдал замуж в благополучные еврейские семьи пятерых дочерей, хотя у них “на всех была только одна пара туфель”, говорит Марина. Одна из этих дочерей – мать Леона Островера. Он вырос в богатой семье, получил прекрасное образование – по настоянию деда, раввина, считавшего, что образование – главное на свете. Еще в лицее издал первую книгу стихов, изучал философию в Краковском университете, диссертацию по Иосифу Флавию писал в Ватикане. Вернулся, чтобы получить в Германии медицинское образование – кормить будущую семью. Когда началась первая мировая война, Островера направили врачом в гусарский полк в составе русской армии:

– Он был с хорошей фигурой, голубоглазый и светловолосый. Когда он пришел к гусарскому полковнику, тот сказал: “Новый врач, как хорошо, а то как кого ни пришлют, это жиды”. Мой дедушка щелкнул каблуками и сказал: “Не повезло, ваше превосходительство, опять жид” – и стал любимцем полковника. Они дошли до западных границ империи, когда произошла революция. Однажды дед проснулся, вошел денщик и сказал, что ему надо выйти поговорить с солдатами. Солдаты сообщили, что повесили всех офицеров, но его не будут, поскольку он единственный, кто обращался с ними как с людьми. И назначили его временно комендантом маленького города, в котором они находились.

Писал про приличных людей

Потом, продолжает Марина, был заключен мир, дедушка уехал в Одессу, где встретился с будущей женой. Бабушка Марины, Рита, родилась в Одессе. Ее мать была из семьи Пастернаков: “Бабушкин брат Даниил был на одно лицо с Борисом Леонидовичем (Пастернаком), только красивее, но издали они были очень похожи”. Несколько лет Островер прожил в Одессе, говорит Марина, подружившись со многими обитавшими и бывавшими там в то время писателями, в том числе с Волошиным: “К нему дедушка с бабушкой позже приезжали каждое лето в Коктебель, в дом, который дедушка помог сохранить от национализации большевиками”. Из Одессы Леон Островер уехал – вместе с женой – бороться со вспышкой тифа в какую-то украинскую губернию и затем перебрался в Москву. Марина рассказывает, что ее дед принимал участие в создании Литфонда, издательства “Советский писатель”, но “очень рано понял, что дело идет не туда, куда надо”. Его старший брат жил в Америке, стал успешным офтальмологом, одним из первых, кто оперировал катаракту:

– Он прислал всей семье вызов. Бабушка отказалась уехать, потому что у нее на руках были старые, больные родители, тоже переехавшие в Москву из Одессы. Дедушка постепенно стал отходить от публичной жизни. Написал несколько книг, одна из моих самых любимых называется “Когда караван входит в город” – об Эразме Роттердамском, подходящая тема для России 20–30-х годов. После войны он стал писать для серии “Жизнь замечательных людей”, выискивая среди будущих революционеров приличных людей – он всегда писал про приличных людей. Во Вторую мировую войну он сначала заведовал госпиталем где-то в Ульяновске, потом – в Сызрани, на Волге. Это был очень большой госпиталь. Дед предвидел, что будет голод, и заставил городских жителей к зиме выкопать ямы и сделать огромные запасы квашеной капусты, которая потом спасала и госпиталь, и город от авитаминоза. Я родилась в Сызрани в его госпитале.

Девять лет спустя Марину вместе с семьей отправили по пересыльным тюрьмам через Урал в Казахстан:

Я с куклой тащусь по снегу

– Долго это было. Арестовали нас зимой, в Казахстане мы оказались поздней весной. На Урале тюрьмы перестали быть только политическими, они стали смешанными, для политических и уголовников. Уголовников становилось все больше, политических – все меньше. Тюрьмы были очень разные. В некоторых можно было существовать, другие были совершенно ужасные. На этапах нас порой везли, порой надо было идти пешком. У меня была с собой кукла, и я помню, как на пересылке между двумя какими-то уральскими тюрьмами – каждому из нас полагалось по четыре солдата – я со своей куклой тащусь по безумно глубокому снегу, который мне выше колен, а вокруг четким каре через этот снег топают четыре солдата с ружьями, с некоторым недоумением глядя на меня, но стараясь не смотреть. На предпоследней остановке в Казахстане уголовники, шедшие в обратную сторону, говорили, что возвращаются из Сибири, где в зоне вечной мерзлоты “для вас, евреев, строят лагеря”. Объясняли, как нас туда привезут, а потом разберут железную дорогу, чтобы мы – евреи – не могли оттуда убежать.

Марина Бергельсон рассказывает историю о том, как ее выкупили – буквально – из казахстанской тюрьмы:

Никакой девочки нет

– Мы оказались в Казахстане, в последней пересыльной тюрьме, а бабушка с дедушкой в Москве в это время продали дедушкин письменный стол времен Людовика XV, за которым он всегда работал, кресло, канделябры и письменный прибор, который у него стоял на столе. У них был прекрасный вкус, они собирали антикварную мебель, картины, особенно “малых” голландцев, и у них была дивная огромная библиотека. Продали часть библиотеки, самые ценные вещи, и моя необыкновенно храбрая бабушка надела свою нэповскую шляпку на одно ухо и с этими деньгами приехала на поезде в Казахстан. Нашла нашу тюрьму, коменданта, жившего в отдельной халупке. Пришла к нему, открыла сумочку, в которой было старыми деньгами 20 тысяч рублей – все, что они собрали за проданные вещи и часть библиотеки, – поставила на стол и сказала, что хочет получить свою внучку. Комендант был уже сильно пьян – все эти тюремные, лагерные люди к этому времени начали бояться, и он, наверное от страха, беспробудно пил. Он смахнул деньги из сумочки в стол, достал наше дело, вынул оттуда папку “внучки врага народа” и сунул ее в буржуйку. Велел привести меня и сказал: “Какая девочка? Никакой девочки нет. Уходите”. Бабушка взяла меня за руку, мы повернулись к двери, и он добавил: “Если я вас через два дня увижу в городе, обеих арестую, больше вы никогда неба не увидите”. Через день мы сели на поезд и уехали. Она привезла меня в Москву, домой к себе и дедушке. Дедушка пошел в районное отделение милиции, где его знали, и сказал: я нашел девочку, ей 9 лет, зовут Марина, документов нет. Я хочу ее усыновить и прописать. Милиционер помолчал, посмотрел на дедушку и все подписал. Так я стала дочкой моих бабушки и дедушки.

В книге “Скатерть Лидии Либединской” есть воспоминания ее дочери, Таты Либединской, дружившей с Мариной Бергельсон:

“Как-то Мариша позвала меня к себе в гости, и первое, что бросилось в глаза, – это дверь, на которой красовалась большая печать. “Это кабинет моего деда”… Маришка очень любила родителей мамы, но про дедушку, отца папы, я никогда не слышала. О нем я узнала от нашей общей подруги, она мне шепотом сказала: “А ты знаешь, Маришкин дед – враг народа!..” Но однажды вдруг вся семья Бергельсонов исчезла. Из их квартиры была сделана коммуналка… Позже я узнала, что всю семью выслали в Казахстан, а Маришку удалось отстоять, ее сняли прямо с этапа. Старики Островеры, родители ее матери, достали убедительную медицинскую справку, что Маришка является бациллоносителем дифтерита, и таким образом получили свою обожаемую внучку. Помню их просторные комнаты где-то на Петровке… Это был 1953 год, нам было по десять лет, а она мне рассказывала, как по дороге в Казахстан папа на ночлеге клал ее себе на грудь, чтобы ее не загрызли крысы, а на полу хлюпала вода”.

Марина так комментирует эти воспоминания:

Мадам Ворошилова была еврейка

– Татка перепутала. Это было на Красной Пресне, и мы не были вместе, папа был отдельно в мужской камере, в полуподвале – это его история. Их затопило, и когда он утром проснулся, в его ботинках сидели мыши. А то, что папа меня куда-то клал, – Тата тоже перепутала, это было в другой тюрьме, на Урале. Он меня прятал от уголовников, которые по ночам дрались. А справка – это миф. Давайте я расскажу историю лучше, чем про мышей. Моя бабушка ходила каждый день куда-то, пытаясь меня достать из тюрьмы. Бабушка и дедушка были чудесные люди, интересные, щедрые, добрые и прекрасно образованные, я их обожала. Они меня очень любили, а кроме того, у них погиб любимый сын, я была как бы его заместитель, и тут меня тоже забрали. Для них это был двойной ужас и двойное горе. Бабушка записывалась на прием, сидела в бесконечных очередях, просила неизвестно чего и получала отказы. Ей кто-то сказал, что жена Ворошилова – депутат какого-то московского района, недалеко от Пушкинского музея, – помогает людям. Бабушка в отчаянии решила пойти к ней, хотя это был не ее район. Она отсидела очередь и стала просить мадам Ворошилову – помогите спасти девочку. Мадам Ворошилова была еврейка. Она смотрела на мою бабушку, слушала и все время говорила: “Я ничего не могу для вас сделать”. Моя бабушка встала на колени: “Сделайте что-нибудь, помогите мне забрать мою внучку”. Мадам Ворошилова, ломая руки, встала из-за стола и сказала: “Ну почему вы меня просите и зачем вы ко мне пришли, вы же не из моего района?” Моя бабушка хотела ей сказать: потому что ты – еврейка, я надеялась, что ты поймешь. Но, естественно, не сказала, встала и ушла.

Погибший в 44-м году под Кенигсбергом сын Островеров был танкистом. В бумагах о представлении его к ордену Красной звезды говорится: “Командир танка “ИС” гвардии младший лейтенант Островер в боях 17.10.44 на подступах к государственной границе с Восточной Пруссией… огнем уничтожил 2 ПТО, один шестиствольный миномет, 1 ДОТ, 3 пулемета, до 15 солдат и офицеров противника…” Он собирался стать художником и архитектором, говорит Марина:

– Он был чудесный мальчик. Его любили солдаты, я читала письма, которые они написали бабушке с дедушкой после его смерти. Какой-то Вася, деревенский мальчик, писал: “Я не знал, что на свете такие люди бывают, как ваш Александр”. В Москве в его школе висит доска погибших, там есть его имя. Но могилы нет. После войны дедушка поехал под Кенигсберг, Калининград, пытался найти его могилу, но не нашел.

"Сегодня 70-я годовщина смерти моего дяди Алика… Мы встретились лишь однажды. Он писал письма мне и обо мне. Я скучаю без него всю мою жизнь. Вот мы втроем в 42-м году: Алик и моя мама, беременная мной".

“Сегодня 70-я годовщина смерти моего дяди Алика… Мы встретились лишь однажды. Он писал письма мне и обо мне. Я скучаю без него всю мою жизнь. Вот мы втроем в 42-м году: Алик и моя мама, беременная мной”.

Марина, когда спрашиваешь об отношении к Сталину в ее семье, о том, когда она поняла, в какой стране живет, отвечает, что ее родители после возвращения из ссылки эти темы не обсуждали, ее бабушке Циле, вдове Бергельсона, было запрещено об этом говорить, но в доме Островеров было иначе:

Усатый”, мерзость

– Я ходила в школу, училась, снаружи была такая полунормальная советская жизнь. Дома было абсолютное молчание, но бабушка с дедушкой Островеры говорили обо всем, о чем не говорили родители. Дедушка был мудрый, он нашел способ объяснить мне, что происходит, не называя все своими именами. Когда мне было еще лет 12–13, он вдруг рассказал историю убийства Николая Второго, как в него стреляли солдаты, а у него на коленях сидел его сын. Для меня, вернувшейся из тюрьмы, это была страшная история, как бы катарсис, я до сих пор помню ужас, с которым слушала. Почему-то именно это поставило точку надо всем. Его друзья говаривали о Сталине с большой ненавистью. Дедушка был картежник. В 20-х – начале 30-х годов по выходным в их доме собиралась компания: Фраерман, хороший детский писатель, Мандельштам, особенно до того, как женился на Надежде Яковлевне, Живов, переводчик стихов с польского. Они играли, по-моему, в преферанс или вист. Были еще приятные люди – это был такой постоянный вечер у Островеров. После нашего ареста, естественно, многие боялись с ними разговаривать, многие к этому времени умерли. Тот, кто еще оставался жив и оставался другом, как, например, Осип Черный, писавший о русских композиторах, говорили о Сталине, что это “усатый”, что это мерзость, – в их доме все было совершенно понятно.

Марина объясняет, почему в доме ее родителей о Сталине и политике не говорили, хотя “было ясно, что все его ненавидят, это висело в воздухе”: “Когда родители вернулись в 1954 году, они вернулись тяжело травмированными людьми, очень испуганными, судя по тому, как они вели себя потом”. Отец Марины – Лев Бергельсон – воевал, был награжден и, видимо, не был пугливым человеком:

Ночами делал галоши

– Его родным языком был немецкий, он вырос в Берлине, его привезли в Москву, когда ему было 17 лет, – все мое детство папа говорил еще с тяжелым немецким акцентом, – и он заканчивал школу для немецких эмигрантов – коммунистов, бежавших от Гитлера в Россию строить коммунизм: почти все они погибли потом в сталинских лагерях. Преподавали в школе уехавшие из Германии профессора, известные ученые. У моего папы был интерес и к гуманитарным предметам, и к спорту – он был спортсмен, но попал в школе к известному химику и влюбился в эту науку. Пошел в университет на химический факультет. Во время войны из-за своего немецкого был в разведке, переводчиком. Он прошел почти всю Европу – через Болгарию, Венгрию, закончил войну в Вене. Вернулся в 1946 году в Москву, пошел в аспирантуру. Но по ее окончании из-за ареста деда на работу его никуда не взяли, и он, защитивший диссертацию, работал ночами в резиновой артели, где делали галоши, а потом мячи для детей. После возвращения из лагеря опять начал работать и в конце концов стал членом-корреспондентом Академии наук, где после голосования к нему подошел академик Энгельгардт и сказал: “Я хочу, чтобы вы знали, что проголосовал против вас – не потому, что вы плохой химик, вы один из наших талантливых биохимиков, – а потому что вы еврей, и я считаю, что в русской академии нет места евреям”. Это произнес академик Энгельгардт, что слегка иронично.

Марина Бергельсон окончила английское отделение филологического факультета. Говорит, что и она сама, и ее друзья не принимали советской действительности. На вопрос, какой след на ней самой оставили пережитые в детстве тюрьма и ссылка, отвечает:

Уехать отсюда нельзя

– Мне разрушили здоровье. Полностью. Я была тихим и жизнерадостным ребенком, а стала больным ребенком и всю жизнь прожила довольно больной. Моя дочка говорит, что я человек бешеной храбрости. Я не вижу этого в себе, но она видит. Я не боялась, я была полна отторжением того мира. До 1968 года я и мои друзья жили с надеждой, что оттепель станет более теплой и все как-то улучшится. Что “Тарусские страницы”, “Литературная Москва” – это начало, а не конец. Но когда русские вошли в Прагу – я помню этот день очень хорошо, мы были в Коктебеле и слушали последнюю передачу пражского радио, я до сих пор помню голос женщины, которая говорит, что сейчас сломают дверь и войдут, – я поняла, что ничего хорошего никогда не будет. Я шутила с друзьями, что надо научиться лучше плавать и из Коктебеля переплыть в Турцию. Для меня в 1968 году надежда умерла, что в России что-то может наладиться когда-нибудь. Когда с моим будущим мужем, который долго вокруг меня ходил, мы дошли до разговоров о том, что поженимся, я выдвинула одно условие – я здесь жить не буду. Я думала, на этом наш роман и кончится, но он весело сказал: “Конечно, уедем при первой возможности”.

Мы начали “уезжать” в 1971 году, были “в отказе” около года, уехали в 1973-м. Хотели взять с собой бабушку – мамину маму, но она отказалась, сказала, что хочет быть похороненной рядом с дедушкой. Помогла мне уехать, но не поехала с нами. И мои родители отказались с нами уехать. Они очень боялись моего отъезда и мешали ему. Отец с большой твердостью сказал мне, что я сумасшедшая, что уехать отсюда нельзя, что я и мой муж кончим в Сибири, сгнием там, и я буду виновата. Эти разговоры мы вели с ним в 1971 году. Мы уехали без их согласия. Нужно было иметь разрешение родителей, которые должны были подписать возмутительную кагэбэшную бумагу о том, что у них нет материальных претензий, специально созданную, чтобы ссорить людей, делать несчастье более тяжелым. Без этой бумаги не принимали документы в ОВИР. Но мои родители были до такой степени испуганы событиями 1953 года, что в 1973 году мой отец категорически отказался подписать эту бумагу. Мы обошли это, но это сделало наш отъезд еще более трудным.

Марина Бергельсон и ее муж, известный лингвист Виктор Раскин, уехали в Израиль, а в 1978 году перебрались в США. Теперь, спустя 40 лет, когда просишь Марину прокомментировать ренессанс Сталина в России, она делает это с неохотой: “Я не в России, уехала в 1973 году и с тех пор там не была, хотя, естественно, знаю, что там происходит”:

Евреи первые жертвы, но никогда не последние

– Приличные люди все время вытекают оттуда, что очевидно означает, что остается их все меньше и меньше. Когда Путин воцарился второй раз, я сказала, что будет опричнина, наверное. Я говорила, что сначала будет НЭП, потом начнется время военного коммунизма, а затем мне показалось, что идет Иван Грозный с опричниной. Я смотрю на это как на разные виды повторения русской истории.

– Ваша семья была жертвой и Сталина, и Гитлера. Нынешнее возрождение Сталина в России поженено с антифашизмом, то есть, мол, что это благодаря ему был побежден фашизм. Мне кажется, судьба вашей семьи, члены которой воевали с нацизмом и были репрессированы сталинизмом, – возражение против этого.

– На самом деле фашизм и русский вариант коммунизма объединяет одна вещь – они оба интенсивно антисемитские режимы. Если смотреть на это с точки зрения моей еврейской истории, они ничем друг от друга не отличаются. Пока режим или культура не изживут из себя антисемитизма, они неизбежно будут скатываться в один или другой вид такого человеческого безобразия. Надо сказать, что немцы сделали героическую попытку изжить это и просить прощения за свой ХХ век. Но в России, к сожалению, не дошло до этого, за исключением тонкого слоя интеллигенции. Это никого не интересует, никто не переварил это, не встал на колени и не попросил прощения у жертв, в том числе и у погибших русских, у голодных обокраденных крестьян, у интеллигенции, измученной враньем, у военных инвалидов. Знаете страшную историю, как Сталин очистил Москву от инвалидов? Они исчезли в один день. Мне мама всегда, когда мы с ней шли из Лаврушинского переулка на базар на Пятницкую, давала в ладошку кучу монет, чтобы я всем клала в шапку по одной. Там сидели эти несчастные люди без ног на деревянных колясочках. И как-то раз мы с ней пошли на базар, и их не было. Никого. А теперь мы знаем, что их выслали и они погибли. А евреи, у которых отняли язык и историю? Причем это не только советская власть была, это была и русская, и украинская культура. Вокруг Бабьего Яра стояли украинцы, не только немцы. В лесах убивали тех, кого не добили немцы, даже в партизанских отрядах. Антисемитизм съедал людей, не давал им расцвести, если у них были способности, не давал им жить. Евреи обычно первые жертвы, но никогда не последние. Все это надо России переварить каким-то образом. Пока этого не произойдет, я думаю, никакой надежды на приличный строй нет.

Родители Марины Бергельсон уехали в Израиль после падения Советского Союза. Три года назад они умерли там, с разницей в две недели.

"Это первый официальный снимок меня с мамой. На мне – платье, в котором еще моему отцу делали обрезание, из крепкого белого сукна с голубой вышивкой. Когда я выросла, оно стало платьем моей куклы и позже было потеряно на тюремном этапе. Плюшевый мишка принадлежал фотографу. Моя мать умерла прошлой ночью в своей постели. Ей было 92".

“Это первый официальный снимок меня с мамой. На мне – платье, в котором еще моему отцу делали обрезание, из крепкого белого сукна с голубой вышивкой. Когда я выросла, оно стало платьем моей куклы и позже было потеряно на тюремном этапе. Плюшевый мишка принадлежал фотографу. Моя мать умерла прошлой ночью в своей постели. Ей было 92”.

Дочь Марины Бергельсон Сара – историк, как и ее бабушка Ноэми, докторант Колумбийского университета, занимается историей ереси. Ее диссертация – про начало протестантизма, XV–XVI век.

Оригинал

Опубликовано 28.03.2017  15:56

МАЙ ДАНЦЫГ (1930–2017) / Mai Dantsig (1930-2017)

 

Фото Татьяны Матусевич, май 2015

Умер художник, чьи картины про Минск мы очень любим

Сегодня утром умер народный художник Беларуси Май Данциг, мастер, чьи произведения невозможно забыть. Ему было было 86 лет.

«Гэта адна з найярчэйшых асобаў у беларускім мастацтве апошніх пяцідзесяці гадоў. Прафесійная супольнасць ужо даўно прызнала яго класікам. Тое, што ён рабіў, тое, што рабіла гэта пакаленне, ужо ніколі не паўторыцца ні ў сваёй якасці, ні ў сваёй колькасці. Яго творчасць назаўсёды застанецца ў гісторыі нашай нацыі», — сказал TUT.BY председатель Белорусского союза художников Рыгор Ситница.

Май Вольфович родился 27 апреля 1930 года в Минске. Он до последнего преподавал в Белорусской государственной академии искусств. Звание народного получил в 1995 году, а в 2005-м был награжден орденом Франциска Скорины. Мая Данцига называли мэтром так называемого сурового стиля. Это направление в реалистической советской живописи 1960-х годов.

Его работы хранятся в фондах Национального художественного музея Беларуси, Государственной Третьяковской галерее в Москве, в Музее ВОВ в Минске, музейных коллекциях России, Голландии, Германии, Бельгии, Италии, США и других стран.

Citydog.by, 26.03.2017

Беларусь — мать партизанская. 1967

Древний и новый Минск. 1960

Мой город древний, молодой. 1972

Артыкул з «Народнай волі» (2015) да 85-годдзя М. Данцыга

Погляд на творчасць М. Данцыга кандыдата мастацтвазнаўства, пісьменніка В. Марціновіча

* * *

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО

Председателю Совета Министров Республики Беларусь В. КЕБИЧУ

Министру культуры Республики Беларусь Е. ВОЙТОВИЧУ

Министру иностранных дел Республики Беларусь П. КРАВЧЕНКО

Председателю исполкома Минского городского Совета народных депутатов А. ГЕРАСИМЕНКО

С целью увековечивания памяти сотен тысяч мирных жителей, ставших жертвами гитлеровского геноцида в годы второй мировой войны, еврейская общественность республики в лице Координационного Совета – высшего органа Белорусского объединения еврейских организаций и общин – рассмотрела на своем заседании 28 июня 1993 г. вопрос о создании мемориального комплекса в г. Минске, который включал бы в себя памятные знаки, сооружения, экспозиции и музейные учреждения.

Члены Координационного Совета осознают всю ответственность, которую несет наше поколение перед потомками. Полвека миновало со времен трагедии, в которой Беларусь потеряла каждого четвертого жителя. В республике уже проведена значительная работа по созданию мемориальных сооружений.

Однако еще не все итоги этой войны подведены с должной объективностью, не по всем вопросам достигнута необходимая степень гласности, далеко не всё сделано для того, чтобы народная трагедия была осмыслена и запечатлена в памяти поколений во всей ее глубине и масштабности. В частности, это касается геноцида белорусского еврейства, потерявшего в годы войны каждого второго (на самом деле в 1941–44 гг. погибло значительно больше половины белорусских евреев – прим. belisrael.info).

Полувековое замалчивание истории уничтожения еврейского народа на оккупированной территории и его сопротивления захватчикам привело к принижению масштабов трагедии всего белорусского народа и его борьбы с фашистами. До сих пор не предана гласности в полном объеме деятельность еврейских партизанских отрядов, еврейского Сопротивления в белорусском подполье, в гетто, героизм сынов и дочерей нашего народа на фронтах Великой Отечественной. До сих пор не развенчан миф о пассивности евреев в борьбе с фашизмом. Пострадала историческая память и самого белорусского народа: среди многих сотен неевреев разных стран спасших жизнь евреям в годы оккупации и удостоенных ордена Праведника Мира (т. е. медали Праведников народов мираприм. belisrael.info) мы почти не находим имен наших земляков. А ведь белорусский народ дал немало таких героев, которые достойны называться героями человечества.

Полвека – достаточный срок для объективной оценки событий, произошедших в годы минувшей войны. Создание мемориального комплекса послужит развенчанию мифов, оставленных нам фашистской и сталинской пропагандой, станет одной из вех, позволяющей подвести черту под тоталитарным прошлым нашей страны.

Координационный Совет республиканского объединения еврейских организаций и общин принял решение о создании общественной комиссии по сооружению мемориального комплекса и утвердил председателя этой комиссии, наделив его соответствующими полномочиями. Комиссия предлагает:

  1. Территорию бывшего гетто в Минске как символ фашистского геноцида в Беларуси признать мемориальной зоной.
  2. Определить в этом районе место для установки памятника жертвам гитлеровского геноцида.
  3. В сквере между улицами Коллекторной и К. Цеткин (бывшее еврейское кладбище) разместить мемориальные знаки и сооружения:

– стелы на местах четырех братских могил;

– ворота бывшего кладбища;

– Аллею Праведников с указанием имен спасителей;

– Холм Траура с размещением на разных уровнях камней, вывезенных со всех заброшенных и ныне стихийно уничтожаемых еврейских кладбищ (возле камней будут находиться мемориальные знаки с указанием населенных пунктов и количества жертв);

– один-два кладбищенских склепа, в которых во время погрома скрывались узники гетто;

–Музей истории евреев Беларуси – в здании на ул. К. Цеткин.

  1. Одноэтажные жилые дома на углу улиц Коллекторной и Сухой передать Музею истории евреев Беларуси, воссоздав в них обстановку времен оккупации.
  2. Установить на месте бывшего детского дома гетто памятник детям, погибшим в годы второй мировой войны.
  3. Улице Коллекторной вернуть ее историческое название – Еврейская.
  4. Вдоль улицы Мельникайте установить памятные знаки и экспозиции, посвященные героям Сопротивления. Улицу Мельникайте переименовать в улицу Михеля Гебелева, выдающегося героя подполья.
  5. Братскую могилу, известную как «Яма», оставить в первозданном виде как историческую реликвию. С ней связана память не только о жертвах погрома в Минске 2 марта 1942 г. Здесь в 70-е годы в условиях жестокого преследования советскими властями с пламенными речами выступали борцы за гражданские права и национальное достоинство первые еврейские диссиденты Ефим Давидович, Лев Овсищер и другие. На обелиске выбиты слова еврейского поэта Хаима Мальтинского. Кроме того, обелиск на «Яме» – первый в СССР и единственный, сохранившийся с 40-х годов памятник жертвам геноцида, который ерейское население отстояло, не позволив властям уничтожить его.
  6. Установить на территории бывшего гетто памятные знаки: об уничтожении в нем 37 тысяч евреев Западной Европы, «ворота гетто», обе больницы гетто, «Котельную», где собиралась первая в Минске группа «Сопротивления».
  7. Переименовать Танковую улицу в улицу Праведников Мира.
  8. Установить памятные знаки и обустроить места массового уничтожения многих тысяч евреев в Дроздах, Кальварии, Тучинке, Малом Тростенце, на станции Койданово.

Важнейшее условие создания мемориального комплекса такого масштаба и значения – открытый творческий конкурс на лучший проект. Только такой проект может рассчитывать на серьезную финансовую поддержку со стороны международных организаций и религиозных общин различных конфессий и стран.

Уникальный и высокохудожественный мемориальный комплекс несомненно привлечет туристов разных стран, ибо тема покаяния человечества, допустившего уничтожение миллионов людей по этническому признаку, актуальна всегда.

Первые компоненты этого комплекса могли бы появиться уже к 3 июля 1994 г. – к 50-летию освобождения Беларуси от немецко-фашистских захватчиков. К этой же дате можно приурочить подведение итогов открытого конкурса на лучший проект мемориального комплекса в память о жертвах гитлеровского геноцида.

Май ДАНЦИГ,

Председатель общественной комиссии по созданию мемориального комплекса, член Координационного Совета Белорусского объединения еврейских организаций и общин, председатель Минского объединения еврейской культуры имени Изи Харика, заслуженный деятель искусств Республики Беларусь, профессор Академии Искусств.

(опубликовано в газете «Авив», № 6, октябрь 1993)

Поздравление от минской “независимой демократической газеты”, где М. Данциг был членом редколлегии.

МНЕНИЯ С ONLINER.BY (26.03.2017)

«Май Данциг необъятная величина, прекрасный художник, который навсегда останется в наших сердцах. Словами не выразить, какую утрату понесла белорусская культура, в которой творчество Мая Данцига составляло выразительнейший пласт», – отметил художник Антон Шаппо.

Художник Спартак Арутюнян хорошо знал Мая Данцига, дружил с ним, плотно общался. «Со смертью Мая страна потеряла много, но и я лично в его лице потерял хорошего друга, который был мне как отец. Можно много говорить о его безупречном профессионализме, но Май был не только великим художником, но и очень хорошим человеком. Да, он много сделал, его выставки можно было увидеть по всему миру, но при этом он всегда оставался очень открытым и простым. Общаясь с Маем, у него можно было научиться не только мастерству, но и тому, как правильно прожить эту жизнь», – отметил Спартак.

«От нас ушел прекрасный певец Минска, воспевавший в своих картинах город 19601970-х годов. Благодаря ему мы можем увидеть, какой была белорусская столица. Безусловно, Май большая фигура в художественной культуре. Нам будет его не хватать», – добавил художник, скульптор Александр Шаппо.

«Уже в 1970-х годах Май Данциг был абсолютно знаковой и авторитетной личностью. Своеобразных белорусских художников — раз и обчелся. Потому что большинство просто продолжают традиции. Психологическое же выражение работ Данцига имеет куда больший эмоциональный характер, у него своеобразное видение мира, да еще с резко выраженным национальным подтекстом. Май происходит из еврейской семьи, но он куда больший белорус, чем многие белорусы.

Посмотрите, что делает сегодняшняя художественная академия – она многие годы порождает маленьких абстракционистов, которых невозможно отличить друг от друга. У них нет лица, в мировом контексте они никто. Академики пишут обрывочно-сладкие непонятные работы, которые не отражают суть нашей земли, так обильно политой предательством, болью, подлостью, лагерями. А Данциг отразил все это.

Говорить о любом художнике нужно в мировом и национальном контексте. В чем его сила? Чем он отличается от других? Что он может дать нам? Чему можно у него научиться? Так вот Май Данциг в мировом контексте —это лицо. Он один намного значимее и многообразнее, чем все наши академики. У маленького, худенького, тщедушного Данцига была такая внутренняя мощь, что он смог выразить в своих работах белорусскую суть. Я уважаю и преклоняюсь перед ним, скорблю по великому художнику»,— отметил член Белорусского союза художников Владимир Шаппо.

***

Яшчэ чытайце інтэрв’ю з мастаком спецыяльнага карэспандэнта газеты “Культура” Пётры ВАСІЛЕЎСКАГА

Данцыг без эскізаў

№ 22 (1200) 30.05.2015 – 05.06.2015 г

Народны мастак Беларусі — пра радасць творчасці, нацыянальную школу, імітатараў і паслядоўнікаў ды планку, якая “істотна знізілася”

Не так даўно народнаму мастаку Беларусі Маю Данцыгу споўнілася 85 гадоў. Пра такіх, як ён, гавораць “чалавек-эпоха”. Данцыг — аўтар класічных, можна сказаць, эталонных твораў “суровага стылю”. Ягоная творчасць — наш нацыянальны брэнд. У маі журналісты рэдакцыі “К” сустрэліся з мэтрам у ягонай майстэрні.

Опубликовано 26.03.2017  15:19

 

А. АСТРАВУХ ПРА Р. БАРАДУЛІНА

Сьпелая (бз)дуліна на вушацкім здубавецьці, або юбілей дзедзі Інькі вачыма ўнучкі Дамінічкі

На маім стале ляжаць чатыры кніжкі Рыгора Іванавіча Барадуліна: “Як воўк калядаваў”, “Збор твораў” (4-ты том), “Здубавецьця” і “Дуліна ад Барадуліна”.

Пільна ўглядаюся ў кожнае слова Дзядзькі Рыгора, дзедзі Інькі, у кожны фотаздымак, у кожны малюнак. Марна спрабую азначыць, акрэсьліць, сфармуляваць для сябе гэтую зьяву.

Ля маіх ног гуляецца і гэтак жа пільна сочыць за маімі рухамі мой, блізу трох гадоў, сын Радзім. Ён спрабуе паўтарыць мае рухі, грымзоліць адабранай у мяне ручкай па сьцягнутай са стала паперы:

– Тата, я ўжо напісаў!

– Малпа! – адгукаюся я й зноў і ўздоўж і ўпоперак, як той кнур, рыю барадулінскую бульбу…

Шукаю “фармулёвачкі”: з аднаго боку – Народны паэта Беларусі, “Купала нашых дзён, паэт-лірык, жывы клясык, Чарадзей Слова” (Л. Баршчэўскі), “сівабароды Сымон-музыка” (А. Пашкевіч), “Ляўша” (А. Шатэрнік), “Намесьнік Быкава на зямлі” (Р. Сітніца), “талент, пацалаваны Богам” (А. Уліцёнак), з другога – “калі вы выганіце гэтага Барадуліна?! Ён гаворыць абы-што!”, “сэксуальна, гм-м, заклапочаны”, “барадулініцца – абнечаканьваць, зьдзіўляць” (А. Пашкевіч), “языком голіцца, на слова моліцца” (С. Законьнікаў), “сьмеханоша” (М. Арочка), знаўца паганскіх багоў і сучасных гараскопаў

Хто дасьць рады разгрэбці гэты сьметнік? Дзе ж Янак, а дзе ж Франак?

Пачнем з паэзіі.

Мой малы сын Радзім з насалодаю рыфмуе сваю яшчэ няправільную й словатворную мову, пры гэтым выдатна трымаючы паэтычны рытм. Я ж ведаю, што і прымітыўная, і архаічная сьвядомасьць скрозь і суцэльна рыфма- і рытмазаваная (ад Гамэра да афрыканскіх плямёнаў), гэта зьява захоўваецца дагэтуль і ў словах: барбар, пурпур…, гэта відавочна й на дзецях, і на рэабілітацыі хворых пасьля траўмы мозгу…

Рыгор Барадулін прыводзіць у сваім 4-ым томе пачутую ад Гіршы Рэлеса размову паэты Цодзіка Даўгапольскага зь местачковым яўрэям:

– А што такое паэзія?

– Ну як вас завуць?

– Мота.

– Ну вось: Мота, сюкай у балота.

– І гэта паэзія? Дык і я так сумею. Ну, а як вас завуць?

– Цодзік.

– Цодзік, сюкай у лазьні.

– Дык не гучыць.

– А ты падстаў тазік.

Буду казаць, як ёсьць. Страх і сумна, як казала мая бабуля, чуць такое: “Купала нашых дзён” – нікому не пажадаеш Купалаўскага жудаснага лёсу, ня вяжацца ў маёй сьвядомасьці зь дзедзем Інькам і “Намесьнік Быкава”, “Сымон-музыка”, “Ляўша”, “талент, пацалаваны богам”... Нешта тут ёсьць ад бронзы з гранітам. “Бронзы звон, гранита грань” значна больш выразныя ў Ясенінскім паэтычным радку, чымся ў натуральным матэрыяле. Старажытнагрэцкая дэмакратыя ставіла мармуровыя помнікі толькі багам, гэта ўжо аўтакратыя Рымскай імпэрыі спачатку адліла грэцкіх багоў з бронзы, а пасьля й перайшла на тыранаў і балванаў, чым і дала добры ўзор усім наступным тыраніям.

Словы самога Дзядзькі Рыгора: “Прарыў” (спараджэньне савецкай гігантаманіі)”, “Люблю нізрынутых куміраў – яны на сьвет глядзяць нанова…”

На маю думку, нават з “народным паэтам” і “жывым клясыкам” далёка не зусім усё ладна. “Народны паэта” патрабуе, па-першае: гучнага імя, псэўданіму: Якуб Колас, Янка Купала, Зьмітрок Бядуля, Максім Танк…, па-другое: адметнай біяграфіі, жыцьцёвых мітаў, лучэньня з кіруючай уладай, пэўнай партыйнасьці, ордэнаў, дзяржаўных прэміяў…, па-трэцяе: адпаведных манумэнтальна-трыумфальных ліраэпічных твораў…

Што ж мы маем? Рыгор Барадулін… імя Рыгор – Бугор, Багор, Вугор…: стромкі як бугор, учэпісты як багор, вёрткі й няўлоўны як вугор… аб прозьвішчы й казаць сорам – Бара-(бз)дулін (па-жыдоўску ‘bar’ – ‘сын’): нешта казьлінае, гострае, зьедлівае, калючае, рагатае, чарцінае, сівое… ды яшчэ й з пахнонцамі… мянушка дый толькі!

“Рагадатая каза”, “а ты – авечк (пасьля ўдакладняе), авек, казёл-барадзёл!” – адказвае дзедзю ўнучка Дамінічка. І дачушка Ілонка з захапленьнем малюе тату чорцікаў.

Дарэчы й першаснае значэньне слова ‘юбілей’ – ‘баранаў рог’ (са старажытна-габрэйскай мовы), праўда, ня ў якасьці культавай рэчы (фалічнага або барана-казьлінага культу), але як музычны інструмэнт, якім абвяшчаўся час пачатку юбілею, час вяртаньня арэндаванай зямлі й вызваленьня парабкаў. Аж сапраўдным юбілеем лічыўся 25-ты, 50-ты, 70-ты, 100-ты год.

Што ж у жыцьцёвых мітах: “крыху нападпітку”, “мяне, маладога й часьцяком п’янаватага, цягнула на рыфмаваныя заклікі: Аюсь, аюсь, /Усе ў Саюзь!”

Як тут не згадаць Адама Міцкевіча: “паэты нараджаюцца ў карчме”. Бясконцыя “п’янкі ды гулянкі”, а які найбагацейшы слоўнік: гарэлка, акавітая, вогненная вада, сьпірытус віні, зялёны змій, пітво, бражка, паравая ці катлянка-самагонка, саматужка, самаробка, шчабятуха, весялуха, кустоўка, пяршак, вадкі даляр, сырэц, адгон, перагонка, сівуха, чарніла; зельле, што робіць вясельле; дзьве авоські чацьвяртушак, чвырка; заечая норма: сто пяцьдзесят і капусны ліст; кірнуць, начокацца, зьмікіціць на трох, чарку асушыць, бавіць час за поўнай чаркай, спорная чарка… Як тут ня ўставіць словы сябры У. Караткевіча: “Ты ўжо друкуешся ў разьдзеле “Кулінарыя”. Расьцеш!”

Лепш будзем казаць: “Народны пііт”, “пііт” аднаго кораню зь “піяка”! Можна скалямбурыць і барадулінскую лаціну: poema loguenspituraest (паэзія – пітво, якое гаворыць) (замест pictura’ ‘жывапіс’)! Што й казаць, па-грэцку сьвятое месца “садружнасьці паэтаў” завецца ня йнакш як Парнасос (з націскам на апошні склад), пар-насос, – “насосам” заўжды называлі добрага п’янюгу.

Ведама ж, нападпітку так і цягне на вершаспусканьне. Як тутака ні апарнасіцца або апегасіцца новым ліраэпічным творам, а ў выніку дыягназ – вершанетрыманьне.

Р. Барадулін: “Чалавек, які набраўся нахабнасьці назваць сябе паэтам, – вятрак, што думае, нібыта ён вецер трымае за бараду. Тым і жыве.”

Прызнаюся шчыра, кнігі Р. Барадуліна зусім нядаўна зьявіліся на маім стале. Прычынай таму некалькі сутыкненьняў зь ягонымі перакладамі. Яшчэ напачатку 90-х да мяне трапіў ягоны пераклад вядомай нямецкай калядкі “Stille Nacht” (мы з інстытуцкіх часоў захапляліся сьпевамі на розных мовах і шукалі адпаведных перакладаў на беларускую мову), але прасьпяваць гэты верш было немагчыма, ён ня клаўся на музыку. Другім разам ужо ўзімку 95-96 гг. рэжысэр Юры Гарулёў рабіў дакумэнтальную стужку “Дзеці кавалера Джамбатысты Піранэзі” пра рэстаўрацыйную майстэрню “Басталія”, у якой гучаў верш Івана Буніна “Новый храм” па-расейску. На загад рэжысэра Дзядзька Рыгор імгненна пераклаў гэты верш і начытаў яго ўголас. Зьдзівіла хуткасьць, цягне сказаць “лёгкасьць”, зь якой паэта ўзяўся зьдзейсьніць гэту замову. Але я й дагэтуль лічу немагчымым перакласьці рускую мову І. Буніна на беларускую (найцяжэйшай працай ёсьць перакладаньне з блізкіх моваў!).

На слыху была яшчэ й цьвялілка, у якой распавядалася, зь якім захапленьнем малады ліраэпік усхваляў магутную раку Дзьвіну, “адліваючую” вясёлкавымі колерамі ад нафтапрадуктаў Наваполацкага камбінату. Апупея новага жыцьця, апупеоз сацыялістычнага будаўніцтва!?.. Сюды ж і цалінны байкар-мэдаліст і пясьняр салігорскіх саляных адвалаў…

Зноў У. Караткевіч: “Не фігуруйся, Грышачка!” – “найвялікшаму беларускаму хунвэйбіну (гэтак і цягне памяняць месцамі літары ‘н’ і ‘й’) і маодзэдуністу Рыгору Барадуліну.”

Але ўсё-ж дзе мой Барадулін? Чым ёсьць сёньня для мяне Дзядзька Рыгор? У чым для мяне фэномэн ягонай творчасьці? Які ягоны жанр усё-ж і мой?

Вось ужо зь месяц мой малы сын Радзім бяз стомы далдоніць:

– Дуліна-барадуліна, дуліна-барадуліна… Тата, пакажы, як дуліна-барадуліна?

І я мушу паказваць…

Альбо:

– Бо б да неба вырас бо-о-о-об! Тата, пакажы, дзе боб?

Гэта я вельмі танна, усяго за нейкую тысячу зь нечым, у мэтадычнай кнігарні на Берута колькі тыдняў таму набыў кніжку “Як воўк калядаваў” і цяпер спрабую яе на маладых сыновых зубох.

Купіўся я ня столькі на таннасьць, колькі на прысьвячэньне: “казкі-пераказкі небылічкі для ўнучкі Дамінічкі”. Ужо пазьней я чытаю ў 4-м томе: “калі я пачаў пісаць вершы для маленькай сваёй Ілонкі…

Гэта ўжо зусім ня цягне на “нятленку”.

Спрабую, як з тае бульбы, павыкалупліваць казлоў ды абчысьціць ацяробчыну зь дзядзькавых “Узгадак”.

Адкуль такая ахвяраванасьць дачцы і ўнучцы?

Ну, канешне: “адзін сын у сям’і – бліньнічак, сьмятаньнічак”, але яшчэ й “бязбацькавіч”!

Гэтага проста нельга не заўважыць:

“І я рос мамнікам. У нас пра малога, які дужа гнаўся за маці, хвастом хадзіў за ёй, казалі – мамнік. Дужа хацеў вырасьці, каб не быць кату па пяту, сабаку па сраку.”

“І аднекуль, зь першага напаўсьвядомага ўспрыняцьця навакольля, плывуць гукі матчынага голасу.”

“Песьні, казкі, прыбабунькі – усяго гэтага найдаражэйшага скарбу мог я пачэрпнуць удосыць і ад мамы, і ад бабулі Маланьні Несьцераўны.”

“Словы матчыны з Вушаччыны.”

“Бо прыбабунькі ў мамы маёй былі на кожным кроку, на першым прыскоку.”

“З матчынай хаты яны (словы) пайшлі са мной, каб грэць, бадзёрыць, надзеіць мяне ў халоднай дарозе жыцьця.”

“Усё ад маці.”

“Ён жа заўсёды: “Куліна, мама…”

“Кулінчык.”

“Божа, Кулінін хлопец прыехаў, Кулінін малец!”

“Гэта ж мая мама, заходзячы ў хату зь лютага марозу, выгуквала, выхуквала: “Егіпет!”

“Прыязджаю дамоў. А мама пытаецца ў мяне, калі ўжо Броўка сышчыць прэмію.”

“Я нічога не заўважыў, а маме кінулася ў вочы: пацалаваў, выцягнуў насоўку і акуратна выцерся.”

“Заўсягды паўтарала мама, як трэба…”

Мама распавядала, як…”

Мама неяк тлумачыла мне, што…”

Мама вучыла…”

Мама любіла вясёла казаць…”

“А мама раіла мне, калі я дужа ўлягаў у акавітую: – Трэба табе, сынок, пітушку перавязаць…”

“А мне гучыць крывіцкае, маміна…”

“А мама кажа…”

“Некалі мама мая пыталася ў Ілонкі…”

“Я навастрыўся да мамы ў Вушачу.”

“Вясёла ехаць было да мамы, сумна ад’язджаць.”

“Адчуваньне непазьбежнага разьвітаньня з мамай – са сьветам неапуджанай радасьці й бесьперапыннай бясконцасьці:

Калі б мая матулька жыла,

Я ж бы ёй ножкі мыла.

І тую ваду піла… (сірочая песьня)”

“Мова тады родная, калі яна пачута ад маці, калі кожнае слова сагрэта сэрцам матчыным, калі кожны гук матчынай мовы з-пад матулінага сэрца.”

Мама перадала мне найвялікшы дар – мову нашую крывіцкую з вушацкай падсьветкай, з вушацкім прысмакам.”

“Калі запрашаў вушацкія словы на паперу, мне чуўся голас мамы Куліны.”

“Мова перадаецца разам з дыханьнем матчыным, разам са сьпевам і плачам, разам з усім укладам, ладам жыцьця.”

“Калі што-небудзь і зраблю, дык гэта дзякуючы роднай мове, матчынай песьні, дзякуючы той, ад каго з калыскі чуў непераўзыдзеныя па сваёй ранішняй чысьціні, да скону дарагія сэрцу напевы, – маме Акуліне Андрэеўне.”

“Самым чыстым зернем, самым адборным засталіся маміны словы. Зь іх хлеб для душы мае…”

“Да гэтага часу чую мамін голас.”

“Сьветлае памяці мамы Куліны.”

“Дзякуй табе, мама!”

”Евангельле ад мамы.”

“З усяе маёй негустой радні / Словы маміны / І засталіся жывымі.”

Мама – / Мая небадарная Біблія, / Якая мяне да жыцьця прыручала.”

“Жыве ўва мне / Кожнае слова маміна.”

“Затое колькі перамераў я дзявочых сукенак. Працаваў манекенам у маці.”

Да таго ж маміна смуглата, маміны цёмныя вочы (бацька быў сінявокі, русявы)”.

Не на ноч узгадваючы Зыгмунда Фройда, ён тут без работы б не застаўся, – “эдзіпаўская” любоў!

Выкажу крамольную думку: сапраўдным талентам, пацалаваным богам, валодала мама, сыночку-мамніку ж дасталіся толькі рэшткі гэтага таленту, да таго ж яшчэ й расцалаванага чортам. (“Потомки бывают умнее чем предки, / Но случаи эти сравнительно редки.” Р. Муха)

Мне знаёма такое стаўленьне да маці: мой бацька заўжды зьвяртаўся да сваіх вясковых бацькоў толькі на “вы”, яшчэ й у школе са мной разам вучыўся Віктар Бондар, і ён, і ягоны брат Васіль з бацькамі размаўляў такім жа чынам (яны родам зь вёскі Літва, што на Вузьдзеншчыне, як і вёска майго бацькі, Кухцічы).

      

Аўтографы Р. Барадуліна 2011 г.: “Вяльможнаму спадару Алесю Астравуху – шалом!”, “Алесю Астравуху –а грэйсн данк! (на ідыш “вялікі дзякуй”)”

Безумоўна, тутака ўвесь местачковец Барадулін, у сваёй маме, у сваім мястэчку, толькі гэтай сваёй малай радзімай ён і жывы (як, дарэчы, і багацькавіч Максім Гарэцкі непадзельны са сваёй маці Просяй, як і Марк Шагал непадзельны са сваім снулап’яным мястэчкам), жывы сваімі вушацкімі жыдамі, цыганамі ў роўнай ступені, як і сваёй каровай і сваім настаўнікам літаратуры на мыліцах, жывы сваім балотам і сваім лесам (“Мой лес – мой лёс.” Лес нейкім чынам трымае ўзровень грунтовых вод нашай паэзіі, паэзіі, чые карані глыбока народныя), жывы й сваімі словамі з гутарковай, побытнай, хатняй мовы, жывы й сваімі показкамі, цьвялілкамі, досьціпамі, папеўкамі, пацешкамі, прасьмішкамі, бязглузьдзіцамі, прыклёпамі, рагатушкамі, прыбабунькамі, пад’ялдычкамі, небылічкамі, казкамі-пераказкамі, хуткамоўкамі, прыказкамі, прымаўкамі, мянушкамі, заўвагамі, сподумкамі, узгадкамі…

Словы для яго жывейшыя, натуральнейшыя, чым жывыя істоты й сапраўдныя рэчы: скаромнае, гарэзьлівае, вострае, калючае, непрычасанае слова; нішто і нешта, праставатае і хітраватае, вясёлае й сумнаватае – адным словам “здубавецьця” (ятрылі сябе словам моцным, як пяршак).

Каб упэўніцца, дастаткова адных назоваў (далей можна й не чытаць!): Рунець, красаваць, налівацца (напівацца), Роднае – народнае, Згоду звада счубіць рада, Мех шэрых, мех белых, Бо б да неба вырас боб, Неслухаў бяда паслухмяніць, Хто сабраў сяброў? Мы зь дзедам, а бацька сьледам, На таку майго веку, Здубавецьця, Дуліна ад Барадуліна… Але й пачытаўшы тое ж: прошласьць і прышласьць Беларусі; трэба гэтак адпачываць, каб далёка было чуваць; рачок і ўхопіцца за стручок; аднаасобнікі, хутаранцы, а не калектыўныя засранцы; сакавітая ды іскрыстая, самавітая ды чыстая (мова); злосьці ня ходзяць у госьці; ягамосьці госьці – шчыруны весялосьці; голас, які стаўся мне родным і неабходным, спагадлівым і дарадлівым, дакорлівым і празорлівым; ды ў бронзе не забранзавеў…

Новасловы й ідыёмы робяцца натуральна, так, як робяць дзяцей: “Вёслакрылы. Вёснакрылы” (човен).

Паганскае стаўленьне да слова й да мовы.

Таму й пасуюць яму імёны дванаццаці братоў з паганскага Пантэону: Лапатун, Балбатун, Балабон, Балака, Болбат, Байкар, Гаварок, Дабара, Пустабрэх, Ілгун, Хлус, Манюка… альбо: Лясун, Вужака-Вушака, Піяка, Півак, Блазен, Брахун, Жартаўнік, Сьмяхун, Шабуня, Забаўнік, Штукар, Баламут.

Па-жыдоўску гэта завецца: Бадхэн (шут на вясельлі, дэкляматар, імправізатар), Маршалак.

Кеп, дурань, блазен – тры штукі разам.

Таму і натуральны ў процілегласьць штучнаму (польскае ‘sztuka’, ‘мастацтва’). За штуку й за штукі яшчэ зь дзяцінства расплочваўся то гузаком на лбе, то зламаным носам, то падломленай рабрыной…

Паганскі радавод не папсаваў нават дзед – рыжанін Андрэй Гальвіньш – мэханік па млынох, які ведаў шэсьць замежных моваў.

Таму й жанр мамэнтальны, але не манумэнтальны, які, пэўна, ужо самавызначыўся: пры-клёп, пры-бабунька, “пры-язычнінка”, “пры-паганька”-небылічка для ўнучкі Дамінічкі:

“Лапка кропу, пер’іна часныку, каліва бульбы, вочка парэчкі, вянок цыбулі, хвост морквы. Бульба ўжо як галубінае яечка. Бульба вырасла ў аглоблі.”

На маю думку, гэты верш у прозе сваёй паэтычнасьцю і сканцэнтраванасьцю культуры (таксама і ў першасным значэньні гэтага слова як ‘агракультура’) можа пацягацца зь любой “ліраэпічнай” (М. Арочка) Барадулінскай паэмай.

Дзякуй Табе, Дзядзька Рыгор, што не зламіўся, што праз усё жыцьцё не саромеўся заставацца “деревенщиной, вахлаком”!

Дзякуй, што Ты ня ўзьбіўся на шлях пабытовай юдафобіі, бо й ідыш для Цябе жывая мова (колькі перакладаў зь ідыш: Марк Шагал, Ізі Харык, Сара Каган, Гэнэх Швэдзік, Леў Талалай, Захар Барсук, Рува Рэйзін, Гірш Рэлес, Хаім Мальцінскі, Айзік Платнер…)!

Цягне сказаць Вашымі ж словамі, перанятымі ад Гіршы Бярозкіна:Банзай гезунт, Дзедзя Інька!, – і дадаць: iber hundert un cvancik! добрага здароўя на доўгія гады!”

І апошняе: “Вушацкія людзі надта ўжо любілі перакручваць казённа-напышлівыя словы, каб апусьціць іх з ідэалягічнага зааблочча.”

Выцягнуўшы Дзядзьку Рыгора за рогі з рэю “клясыкаў”, хочацца напрыканцы ўсё-ж схапіць “народнага піяку” за “хвост” і вярнуць назад, але ўжо ў новай якасьці. Некалі яшчэ ў інстытуце мы бавіліся мянушкамі, таксама й для “народных”: Ябук Локас, Кунка Япала, Міздрок Ябуля… ну й дадамо – Вугор Дзеўчалюб-Рагатулін-Бабаюрын-Балаболін-Балбатулін!

* * *

“І надзею маю, што ўнучцы маёй Дамінічцы перадасца яшчэ ад мамы маёй празь мяне адчуваньне мовы.”

І надзею маю, што й сыну майму Радзіму нешта перападзе ад дзедзі Інькі празь мяне, хіба якіх ваўкоў ці бабоў…

Нарэшце Радзіму надакучыла крэмзаць на сваёй паперы, ён лезе на мой стол:

– Тата, давай кропку, ну, давай! – і, сапучы, старанна выводзіць тлустую кропку . на маім аркушы.

Дзякуй Табе, Паэта, за самагіранічнае стаўленьне й да ўласных садухоў, якое йдзе вобак зь Віёнаўскім Я Франсуа – чему не рад… ды з Багдановічавым Ў краіне сьветлай, дзе я ўміраю…

“Як сьмерць рукой мяне кране

І сьвету белага не ўбачу.

Не стаўце толькі помнік мне,

Не стаўце помнік мне ў Вушачы.”

Для belisrael.info Аляксандар Астравух, г. Менск

***

13/02/2005

Ад рэд.: 12 год таму, пры жыцці Р. Барадуліна, праз недахоп месца ўдалося надрукаваць толькі дзясятую частку тэкста (гл. “Мы яшчэ тут!”, № 6, 2005 – “Барадуліну – 70!”). Аднак галоўнае, мабыць, што паэт застаўся тады задаволены.

Апублiкавана 21.02.2017  09:51

Холокост. Гибель евреев Норвегии

Блог Андрея Рогачевского. Российские корни жертв Холокоста из Норвегии

  • 27 января 2017
Памятник жертвам Холокоста в ТромсеПравообладатель иллюстрации ANDREI ROGATCHEVSKI
Мемориальная плита депортированным евреям на одной из центральных площадей в Тромсе

В Международный день памяти жертв Холокоста, по решению ООН отмечаемый 27 января (дата освобождения советскими войсками концлагеря Освенцим), хочется обратиться к малоизвестным эпизодам преследований евреев в оккупированной нацистами Европе. Многие ли в курсе того, например, что произошло с евреями в Норвегии?

До оккупации страны Германией весной 1940 года их численность едва ли превышала две тысячи человек, включая несколько сотен беженцев от нацизма из той же Германии, а также Австрии и Чехословакии. Процент от общего населения количеством почти в три миллиона был смехотворным.

Еврейский параграф”

Подобное обстоятельство отчасти объясняется тем, что в норвежской конституции 1814 года существовал специальный параграф №2, который – под предлогом защиты официальной государственной “евангельско-лютеранской” религии – запрещал евреям (и иезуитам) въезд на норвежскую территорию.

Тогда как в Дании, от которой Норвегия отделилась в том же 1814 году, евреям было официально позволено селиться с начала XVII века. А в Швеции, к которой Норвегия перешла от Дании – с начала XVIII-го.

Усилиями писателя и общественного деятеля Хенрика Вергеланна – сына одного из инициаторов принятия так называемого “еврейского параграфа” – запрет на проживание евреев в Норвегии был отменен в 1851 году. Правда, сам Вергеланн до отмены не дожил, а иезуиты дождались снятия запрета лишь в 1956-м.

Однако норвежские евреи еще некоторое время оставались ограничены в правах. Например, им нельзя было занимать должности в правительстве и учительствовать в государственных школах.

А поскольку в целом ряде других стран никаких ограничений не было, неудивительно, что евреи не особенно стремились укорениться в Норвегии. Которая к тому же – наверное, справедливо – казалась тогда небогатой провинцией на холодной окраине Европы.

Так что к концу 1870-х годов во всей Норвегии насчитывалось не более 25 евреев.

Еврейские погромы в России конца XIX века и получение Норвегией независимости в начале ХХ века слегка изменили ситуацию. В 1910-м евреев стало более тысячи. Судя по всему, многие были выходцами из Российской империи. Кто-то попал в Норвегию проездом, думая эмигрировать в Америку, да так и остался.

В 1892 году была открыта синагога в Осло, а в 1899-м – еще одна в старинной столице Норвегии, Тронхейме. Кажется, тронхеймская синагога до сих пор остается самой северной в мире.

Синагога в ТронхеймеПравообладатель иллюстрации ANDREI ROGATCHEVSKI
Синагога в Тронхейме остается самой северной в мире

В заполярном Тромсё, где я живу, евреи есть, а синагоги нет. И то сказать, как правоверному еврею справлять субботу, если два месяца в году тут полярная ночь, а еще два месяца – полярный день?

Насколько можно предположить, евреи довольно успешно интегрировались в норвежское общество.

Одним из критериев интеграции в этой стране с высокоразвитой физической культурой является регулярное любительское участие в спортивных мероприятиях.

Известно, например, что житель Тромсё Исак Шотланд (1907-1943) 13 сезонов играл за местную футбольную команду, его брат Саломон (1902-1943) был одним из самых быстрых бегунов в Северной Норвегии, а еще один житель Тромсё, Конрад Каплан (1922-1945), играл в теннис.

Родители Исака Шотланда Меир-Лейб и Роза прибыли в Норвегию из Литвы, а отец Каплана Даниэль – из Латвии.

Во время оккупации

Таблички с именами жертвПравообладатель иллюстрации ANDRE ROGATCHEVSKI
Немецкий художник Гюнтер Демниг установил 14 мемориальных камней в Тромсё как часть проекта “Камни преткновения”. Это латунные таблички с именами евреев-жертв нацизма, живших или работавших по конкретным адресам

Нацисты и коллаборационисты были далеки от того, чтобы восхищаться еврейской аккультурацией. Норвежский ставленник Гитлера Видкун Квислинг, лидер партии “Национальное единение”, назначенный премьер-министром в феврале 1942-го, восстановил “еврейский параграф” в конституции.

Еще до этого были составлены списки членов еврейских общин в Осло и Тронхейме. Евреев обязали заполнить анкеты с указанием, в частности, откуда они приехали в Норвегию и состоят ли в масонских ложах, а также каким бизнесом владеют. Удостоверения личности для евреев проштамповывались красной буквой J.

Вскоре начались аресты и депортации, проводившиеся при участии норвежской полиции, среди которой было немало сторонников “Национального единения” (за годы оккупации партия выросла более чем в 10 раз, от трех до 43 тысяч членов).

Еврейское имущество было конфисковано и продавалось с молотка в пользу государства.

Между ноябрем 1942-го и февралем 1943-го 772 арестованных еврея всех полов и возрастов были вывезены из Норвегии в Освенцим морем через Щецин. Выжили лишь 34 из них, в том числе музыкант и бизнесмен Герман Сахнович, автор переведенных на несколько языков – но пока еще не на русский – воспоминаний Det angår også deg (“Это касается и тебя”, 1976; в соавторстве с писателем Арнольдом Якоби). Мать Сахновича, Сара, родилась в Риге.

Спаслось и значительное количество евреев – более тысячи человек, вывезенных при помощи норвежского Сопротивления преимущественно в нейтральную Швецию.

Осенью 1942-го по разным маршрутам проводники могли вывозить до 50-60 человек в неделю. Провал в октябре 1942-го одной такой группы беглецов из 10 человек (девятеро были евреями) и последовавшее за провалом убийство норвежского пограничника как раз и дали правительству Квислинга предлог для немедленных задержаний и высылок евреев. (Хотя на обсуждении “окончательного решения еврейского вопроса” в январе 1942-го в Ванзее спешить с депортацией евреев из Скандинавии не рекомендовалось из опасений протестов со стороны остального населения.)

В благодарность за спасение большей части норвежских евреев израильский институт Холокоста и Героизма Яд ва-Шем (“Память и имя”) присвоил норвежскому Сопротивлению почетное звание коллективного праведника мира. Помимо этого, на 1 января 2016 года в списке Яд ва-Шем значилось 62 индивидуальных праведника мира из Норвегии.

Норвежцы-коллаборационисты во многих случаях тоже названы поименно в нашумевшей книге Марты Мишле Den største forbrytelsen (“Величайшее преступление”, 2014), также заслуживающей перевода на другие языки.

Начинать жизнь заново

Магазин женской одежды Анны-Лизы КапланПравообладатель иллюстрации ANDREI ROGATCHEVSKI
Магазин женской одежды Анны-Лизы Каплан

Невзирая на то, что норвежские евреи пострадали от коллаборационизма, многие из них вернулись в Норвегию после войны. Уже в 1946 году в норвежской общине “исповедующих Моисееву веру” было зарегистрировано 559 человек.

Начинать жизнь заново подчас приходилось почти с полного нуля. В качестве примера Марта Мишле рассказывает историю боксера Чарльза Брауде (чьи родители Бенцель и Сара приехали в Осло из Литвы в начале 1910-х и 30 лет спустя были депортированы в Освенцим, где и погибли).

Чарльз возвратился в Осло в мае 1945-го после нескольких лет лагерей и краткого пребывания в Швеции. И в родительском доме, и в квартире, где Чарльз когда-то обитал с женой-норвежкой, теперь поселились посторонние.

Каждый принадлежавший семье Брауде предмет – будь то чашка, наволочка или носок, не говоря уже о завоеванных Чарльзом боксерских медалях – был либо присвоен соседями, либо продан на аукционе. Чарльзу посчастливилось заполучить обратно старый грузовик своего брата Исака (тоже погибшего в Освенциме), так что, по крайней мере, не пришлось спать под открытым небом.

Компенсацию за утраченное имущество норвежским евреям вручили лишь полвека с лишним спустя. В марте 1999 года норвежский парламент принял решение об индивидуальных реституциях на сумму в 200 миллионов крон, поделенную почти на тысячу заявителей, и коллективных реституциях на сумму в 250 миллионов крон с целью поддержки еврейской культуры в Норвегии и за ее пределами.

Часть этих денег пошла на организацию Центра по изучению Холокоста и религиозных меньшинств, расположенного в бывшей вилле Квислинга (сам Квислинг после войны был казнен в заключении по приговору норвежского суда).

Норвежский Холокост также отмечен композицией британского скульптора Энтони Гормли – стульями без сидений на южной стороне Осло-фьорда, неподалеку от места, откуда евреев отправляли в Щецин на кораблях.

Немецкий художник Гюнтер Демниг – автор проекта “Камни преткновения”, существующего с 1993 года (встраивание в городскую прохожую часть латунных табличек с именами евреев-жертв нацизма, живших или работавших по конкретным адресам) – установил 14 таких мемориальных камней в Тромсё.

Но норвежское еврейство представлено далеко не только мемориальными объектами. О преемственности еврейской жизни в стране свидетельствует, в частности, небольшой магазин женской одежды в центре Тромсё, принадлежащий Анне-Лизе Каплан, внучке Даниэля.

Нынешняя еврейская община Норвегии состоит из примерно полутора тысяч человек. Каждый год в День Конституции, 17 мая, представители общины собираются в Осло у могилы Хенрика Вергеланна и произносят патриотические речи, чередуемые с хоровым пением. Что как-то раз довелось наблюдать и мне.

Андрей Рогачевский – профессор русской литературы и культуры в Университете Тромсё, Норвегия

Оригинал

***

Пережившая Освенцим: остерегайтесь пропаганды ненависти

Подготовлено к печати 27.01.2017  23:54

Александр Мессерер. О великой династии Мессереров

Опубликовано 23.01.2017  19:58